Важен только последний забег. Но я-то знаю, я еще помню как он бежал в первый раз; никогда этого не забуду, не забуду тихие вечера в лагере военнопленных, безветрие, равнину, усталость, особенно равнину, перерезанную черными канавами, окаймленную зеленым валом дамбы, за которой мерно и неустанно шумело море.
Лагерь наш находился в северо-восточной части Шлезвиг-Гольштейна, недалеко от Хузума, и мы, рота желудочных больных, вояк-диетиков, лежали на лугу перед палатками, у низкого равнодушного горизонта. Стерегли нас четыре молодых английских солдата. Мы с Бертом отбились от своей части. Потеряли свои подразделения или подразделения потеряли нас — во всяком случае, мы не Очень горевали, однако на каком-то пыльном мосту нас подобрал джип и доставил к героям-желудочникам в весьма приличный лагерь военнопленных. Война уже кончилась, но у них все еще стояла штабная палатка и добротная палатка каптенармуса. Как грибы, как грязные грибы палатки усеяли луг, а над ними в суматошном полете, кружась, изгибаясь и хлопая крыльями, проносились первые чибисы. Мы доложили о прибытии в штабной палатке и представились страдающему болезнью желудка каптенармусу, который лежал на походной кровати, — лицо его было покрыто пятнами.
— До тех пор, пока вы не будете требовать пайков, я против вас не возражаю, — сказал он и легонько махнул рукой, словно отгонял мух; желудочник-фельдфебель уже ждал нас у входа в палатку, он отвел нам две койки.
Мы спали голова к голове. Берт проспал двое суток; я слышал, как он вздыхает во сне, видел следы страшной усталости на его осунувшемся лице, а иногда лицо его выражало протест, робкий протест и упрямство. Как тихо он дышал! Его впалая грудь едва подымалась и опускалась. Руки были слегка откинуты, пальцы скрючены. До чего ж он устал, если вдруг уснул, смирившись со всем, безвольно покорившись всему! Его сон казался безмолвной капитуляцией. Я лежал с ним рядом, прислушивался к его дыханию, боясь порой, что оно оборвется; днем я пялил глаза на шершавый полог палатки, следил за мошками, которые стремительно перемещались по брезенту, а когда переводил взгляд на Берта, мне подчас становилось жутко при виде его лица, такого юного и изможденного.
За палаткой, греясь в мягких лучах солнца, сидели на свежем воздухе вояки-желудочники и слушали бесконечные лекции. Каждый, у кого было о чем рассказать, или кто думал, что у него есть о чем рассказать, выступал с лекциями под открытым небом. О, у меня и сейчас еще звучат в ушах их голоса!.. Я все еще слышу голос некоего филолога, который осторожно поругивал Генриха Гейне; голос адвоката по бракоразводным делам, который так подробно рассказывал о своей практике, словно хотел превратить всех солдат нашей роты в адвокатов по бракоразводным делам; я слышу также щебетание ученого-япониста, — ей-богу, я боялся, как бы у всех наших желудочников глаза не стали раскосыми.
Просыпаясь, Берт прислушивался к разглагольствованиям за пологом палатки, и я улыбался ему ободряющей, просящей улыбкой, предлагал выйти вместе из палатки, но он лишь мягко качал головой, закрывал глаза и засыпал снова, и я слышал, как он вздыхает во сне, видел порой на его лице выражение испуга и готовности к отпору.
Мыло и печенье… Когда каптенармус вызвал нас, чтобы вручить мыло и печенье, Берт в первый раз встал, аккуратно сложил сбившееся одеяло и вышел из палатки. Прохладное утро, белесое солнце, сырой, пружинящий под ногами луг. Я видел, как Берт направился к одной из черных канав, пересекавших зеленую луговину, рывком стянул через голову свитер, потом рубашку и, помедлив секунду под взглядом английского часового, лег на землю, стал жадно, с наслаждением мыться. Потом он вернулся к палатке, вытерся и оделся.
— А теперь пошли за печеньем, — сказал он.
Мы встали в очередь перед палаткой каптенармуса, терпеливо двигались вместе со всеми, но когда наступил нага черед, каптенармус вдруг сделал знак парню, раздававшему печенье. «Половину пайка», — сказал он, и мы получили по половине пайка. Отошли в сторонку, в тень; вокруг все жевали, чавкали, хрустели, словно голодные кролики. Желудочники пожирали свои пайки сидя, лежа и даже на ходу. Когда мы с Бертом подошли к своей палатке, у него в руке осталось только серое мыло, которое он брезгливо понюхал и вдруг швырнул в канаву.
Я видел, что он голоден. Подвел его к маленькому костру, на котором герои-желудочники варили крапиву: суп из крапивы, слизистый пудинг из крапивы; некоторые даже пробовали варить крапиву вместе с печеньем. Берт наблюдал за усердными поварами, одобрительно кивал им, но от их приглашений отказывался. Зелень, одна только зелень была повсюду, вся земля утопала в густой зелени; из котелков пленные шлепали зеленью в крышки для еды; даже низкий горизонт излучал зеленое мерцание.
Луг наш был окружен колючей проволокой, ржавой, укрепленной на трухлявых столбах. В тот вечер мы шли вдоль забора. Берт осторожно вытаскивал из колючей проволоки конские волосы, прятал их в бумажник, а потом, когда мы уже очутились в палатке, сплел из них петлю, которую прикрепил к палке.
Я отправился вместе с ним к черным, поросшим камышами канавам. Берт нес палку с волосяной петлей, на лице его застыло выражение радостного ожидания. Видно было, что он забыл свои невзгоды: палатку, голод, все, против чего бунтовал во сне. Я видел, как он, пригнувшись, очень медленно пробирался вдоль черной канавы и внимательно осматривал илистое дно.
Как удивительно он двигался! Плавно скользил по траве, без толчков, без шума. Берт вырос в лесах близ польской границы, польские плотогоны научили его плести петли и ловить рыбу.
— Рыбу петлей всегда надо брать спереди, — сказал Берт, и я понял почему. Если сзади рыбы что-то шевелилось, она инстинктивно ускользала прежде, чем петля затягивалась. Ведь опасность всегда подстерегает рыбу сзади! Ну, а если петлю накинуть на голову рыбы, она не двинется с места (конечно, петля не должна ее коснуться).
До сих пор помню, как Берт в первый раз поманил меня, я подкрался к нему, он показал на канаву, на зеленую ряску, из-под которой высовывалась похожая на утиный клюв голова щуки; Берт сперва послюнявил петлю, потом потихоньку опустил ее в воду, остановил на несколько секунд у самой головы щуки и наконец отвел петлю к хвосту. Он подмигнул мне, рванул палку и, пронеся щуку над моей головой, швырнул ее на землю. А потом схватил обеими руками. Пристально смотрел он на бьющуюся, сверкающую на солнце рыбу. Это была маленькая щучка. Берт молча отнес ее к канаве и опустил в воду. Рыбка не насытила бы нас, но голод Берта она бы немного утолила. Тем не менее Берт не убил ее, а, секунду подержав трепещущую рыбу в воде, отпустил на волю.
Нет, Берт не убил ту первую щуку. Каждый день он крался вдоль канав, а я сопровождал его, но угрей, которых Берт пытался захлестнуть петлей, он так и не мог вытащить из воды. Угри не стояли на месте, они осторожно плыли над илистым дном, и всякий раз, когда Берт опускал в воду смоченную слюной петлю, угри испуганно ныряли в ил, взбивая хвостом Черные облака тины. Шаткие пузыри поднимались на поверхность, а когда оседала муть, лениво опускаясь на дно, Берт уводил меня дальше; ведь он знал, что угорь уже не покинет надежного убежища. Щуки, которые попадались в канавах, были слишком малы.
Угри не давались нам в руки. Все эти дни мы жили надеждами и печеньем, и я видел, как от голода заострялось лицо моего друга. Берт дважды пытался пройти к торфяным прудам у подножья зеленой дамбы; дважды просили мы часового пропустить нас, на худой конец, пройти вместе с нами — Берт надеялся поймать в торфяном пруду большую щуку, но юный страж только качал головой, надо признать, с грустью. Он сочувствовал нам, но разрешения не давал. Рыба не ловилась, в конце концов мы стали собирать молодые побеги аира, рвали пыльную крапиву у проселочной дороги, которая вела к лугу, мыли ее, варили зеленый клейстер, в который Берт крошил печенье, а проглотив это варево, молча, стоически взирали друг на друга, словно ждали, что нас разорвет в клочья.