Пусть себе там, на поверхности, на скорлупе земли, пригретые солнцем, произрастают любые, самые страшные яды, ведь нутро — провалы и пропасти, жерла и шахты, впадины и воронки — свободно от этой нечисти... Истинно говорю вам: бездна чиста...
Лицо Радшпиллера пылало лихорадочным румянцем, его восторженная речь дала трещину, и огнедышащая лава глумливого безумия прорвалась наружу:
— О, если бы мне было дозволено одно желание! Одно-единственное! — И он судорожно сжал кулаки. — Больше всего на свете я бы хотел, чтобы мой свинец коснулся центра Земли, ее сердца! Нет такой святыни, которую бы я не отдал за то, что бы воскликнуть в блаженстве неземном: куда ни глянь — земля, и ничего, кроме земли!
Он вдруг осекся и отошел к окну.
Мы подавленно молчали, не зная, что и сказать... Ботаник Эскуид извлек свою лупу и, склонившись над глобусом, принялся разглядывать его; потом, чтобы рассеять тягостное впечатление, произведенное на нас последними словами Радшпиллера, подчеркнуто громко произнес:
— Похоже, что эта ваша реликвия — подделка, ибо относится, уж по крайней мере, к эпохе Великих географических открытий. — И он, выдернув из-за лацкана галстучную булавку, указал на Америку, воспроизведенную на глобусе с поразительной точностью.
Но как бы трезво и буднично ни прозвучала эта фраза, она тем не менее не смогла прорвать ту гнетущую атмосферу, которая без всякой видимой причины овладела нами и с каждой секундой сгущалась все больше, постепенно переходя в чувство томительной тревоги.
А тут еще в библиотеку проник какой-то сладкий, дурманящий аромат, отдаленно напоминающий благоухание цветущей черемухи.
«Это из парка», — хотел уже сказать я, но моей судорожной попытке стряхнуть наваждение и разрядить обстановку, видно, не суждено было осуществиться. Слова застряли у меня в горле, когда я заметил выражение лица Эскуида, с которым он, воткнув свою булавку в какую-то точку на глобусе, в полном замешательстве бормотал:
— Нет... быть того не может... но ведь это наше озеро... я не могу ошибаться... невероятно... при таком масштабе... но оно действительно нанесено на этом фантастическом шарике...
Резкий, неприятный голос Радшпиллера прямо-таки рассек
этот нечленораздельный шепот пополам; каждое его слово было проникнуто какой-то болезненно-ядовитой иронией:
— Хотел бы я знать, почему меня теперь не посещает светлый образ его преосвященства великого кардинала Напеллуса? Вот, бывало, раньше, во сне ли, наяву, а он всегда туг, всегда рядом... В Кодексе Назарянина — священной книге гностических «Синих братьев» — черным по белому в назидание нерадивым неофитам начертано грозное пророчество: «Тому, кто до конца своих дней будет верой и правдой служить своему синему собрату, щедро окропляя его корни кровью, пролитой умерщвления плоти греховной ради, страшиться нечего, ибо встречен будет за гробом благодарным крестником, сей и проводит его к вратам жизни вечной; тот же святотатец, коий осмелится поднять на священное растение руку, да убоится, ибо еще при жизни встретится с ним лицом к лицу, и будет лик сей ликом смерти, дух же его преступный изойдет в царство тьмы и пребудет там до пришествия новой Весны!» Где же вы, вещие глаголы? Неужто приказали долго жить? Так вот слушайте теперь меня: тысячелетнее пророчество не властно надо мной. И он — тот, с которым я должен встретиться «лицом к лицу», — что-то не спешит ввергать «преступный дух в царство тьмы», а то ведь сей «святотатец» не убоится и уж не откажет себе в последнем удовольствии плюнуть в лживую физиономию этому... этому кардиналу Нап... — И его сумасшедшая тирада захлебнулась страшным надрывным хрипом, от звука которого у нас мороз пошел по коже... Радшпиллер стоял у окна и, выпучив глаза, явно на грани обморока, оцепенело смотрел на синее растение — драгоценный трофей ботаника, лежащий на подоконнике. Я хотел было вскочить, чтобы помочь ему...
Но тут кто-то вскрикнул — по-моему, это был Джованни Браческо, — и я невольно обернулся к столу...
Под булавкой Эскуида иссохшая, покоробившаяся от времени пергаментная оболочка глобуса отстала — так лопается кожица у перезрелого плода, — ботаник смутился, хотел исправить свою оплошность, но заусеница пошла дальше и вот уже сами собой один за другим стали отслаиваться, отшелушиваться, линять океаны и континенты, горные массивы и моря, равнины и реки, пустыни и озера...
Нашим глазам открылся стеклянный сверкающий шар.
В центре, вплавленная каким-то неизвестным способом, висела фигурка кардинала! Это была абсолютно точная, уменьшенная копия человека, выполненная с потрясающим мастерством вплоть до мельчайших деталей: мантия, шапочка на макушке,
в миниатюрной ручке — какой-то странный, горящий синими язычками пламени пятисвечник, оказавшийся, когда мы присмотрелись, священным аконитом ордена, на пяти стеблях которого зловеще подрагивали крошечные капуцины цветов...
Парализованный ужасом, я едва сумел перевести взгляд на Радшпиллера...
Мертвенно-бледный, неестественно прямой и неподвижный, как статуэтка в стеклянном шаре, и, так же как она, сжимая в руке пятисвечник синего аконита, стоял он лицом к лицу со своим маленьким двойником в кардинальской мантии.
Черты его лица застыли в маске смерти, лишь в глазах горел мрачный, неистребимый огонь... И тогда мы поняли, что на сей раз леса лопнула, и мятежный дух Иеронима Радшпиллера навечно канул в ночную бездну безумия...
На следующее утро мы — Эскуид, мистер Финч, Джованни Браческо и я расстались. Молча, едва кивнув друг другу на прощанье... Наверное, нам было не до светских приличий, а скорее всего просто никто не хотел говорить о пережитом потрясении, рубец от которого, видимо, на всю жизнь остался в памяти каждого из нас.
Долго еще потом я бессмысленно и одиноко скитался по земному шару, но никогда больше не встретился мне ни один из нашей тогдашней компании. Как-то, по прошествии многих лет, судьба занесла меня в те самые места... И хотя развалины замка еще сохранились, но было очевидно, что они медленно и неуклонно — пока на человеческий рост — погружаются в необозримое море, отливающее в свирепом солнечном пекле стальной синевой Aconitum napellus.
Четыре лунных брата
Из записок неизвестного
Сначала о себе, хотя тут и рассказывать-то почти нечего. Большую часть своей жизни — с двадцати пяти до шестидесяти — служил в камердинерах у графа дю Шазаля. А прежде обретался при монастыре в Апануе, помогал садовнику разводить цветы, там, за монастырскими стенами, и прошли лучшие годы моей юности, в их унылой однообразной череде единственным
светлым пятном были уроки чтения и письма, кои по великой доброте своей давал мне отец настоятель.
Я ведь найденыш и даже своего настоящего имени не знаю, но после конфирмации меня усыновил мой крестный — старый монастырский садовник, — и с тех пор имя Майринк стало по праву моим.
Сколько себя помню, голова моя всегда была стиснута каким-то невидимым обручем, который, подобно ошейнику, навеки сковал мое сознание, задушив в своих железных тисках что-то очень важное, бесконечно драгоценное — то, без чего жизнь человеческая превращается в каторгу. Это тонкое, сокровенное чувство — его еще называют фантазией — и поныне пребывает у меня в зачаточном состоянии и уж, видно, никогда не суждено ему расправить свои крылья... Словно стремясь возместить мою внутреннюю духовную ущербность, природа одарила меня чрезвычайно развитыми внешними органами чувств: мой слух и зрение остры, как у дикаря. Когда мои веки смыкаются, то передо мной и сегодня возникают черные неподвижные силуэты кипарисов, с поразительной отчетливостью вырисовываются они на фоне потрескавшихся монастырских стен, вижу истертые бесчисленными подошвами кирпичи галерей... Вот они, каждый в отдельности, я их даже сосчитать бы мог... И все же эти образы холодны и немы — они мне ничего не говорят, а ведь воспоминания должны о чем-то говорить, об этом мне не раз приходилось читать в книгах.