Но так было в начале, до того, как с ним произошло несчастье, когда он еще не умел спокойно лежать по ночам в определенном месте или, встав на задние лапы, поворачивать голову так, чтоб было видно звезды. Правда, ночи часто дарили ему целое небо огней на небе, но он никак не мог понять, почему их то так много, то вообще нет (ведь небо-то одно и то же!), поэтому, когда свод был усыпан звездами, он удивленно спрашивал себя, не наделен ли он после всего случившегося с ним способностью видеть наверху то, чего не видят другие. Разумеется, это бывало, когда не наползал туман. Стоило появиться туману, как его пелена закрывала все вокруг, подавляя любые признаки жизни, и все, что раньше шептало, гудело, стонало в лесу, начинало отдаваться и стучать у него в висках, и он бросался бежать — проворный, но слишком пугливый, — позабыв, что такое осторожность. И смирял свой бег лишь тогда, когда силы были на пределе. Но туман рассеивался, и он возвращался назад, рассматривая свои следы, словно написанную историю, которой суждено было остаться неизвестной. От сырости становилось холодно, мокрая шерстка сваливалась, но он не решался уснуть не из-за этого, а потому, что поджидал тишину. Стараясь остаться невидимым, он застывал на месте или прятался под развесистыми листьями папоротника, будто его вообще нет, а сам наблюдал за всем вокруг.
В такие мгновения он полностью раздваивался: один был собранным, неподвижным, почти застывшим, а другой — живым, лупоглазым, дрожащим. Он вряд ли мог бы сказать, кто из двух предпочтительнее, но понимал, что если то или иное живое существо хоть раз подумает о смерти как о спасении или же просто о том, что она вообще есть, ему уже не жить как раньше.
Еще будучи совсем молодым, в летнюю пору он любил бывать в небольших рощицах, виноградниках, на огородах. Днем отлеживался в своем логове, которое представляло собой мелкую ямку под кустом шиповника, а по ночам вылезал попастись. Был он желтовато-коричневый, спинка — немного темнее, а животик белый. Зимой шерстка светлела. Уши были длинные, сзади и на кончиках черные. Хвостик сверху — тоже. Сородичи считали его смекалистым и быстрым — его не могли застать врасплох ни охотничьи собаки, ни лисица. Вот почему в те дни он предпочитал руководствоваться не необходимостью остерегаться, а верой в свои достоинства.
Он, например, прекрасно знал недоступные для людей склоны, расщелины и заросшие камышом трясины там, где река разливалась, мог распознать, насколько свеж след. Если края следа были затянуты коркой и не оседали, а крошились под его лапками, бояться было нечего — длиннохвостая красавица побывала тут с сутки назад. Если же след был мягким, надо было перебегать от куста к кусту, возвращаться назад, петлять, пока не выберешься на обледеневший берег или, прыгнув изо всех сил, не окажешься возле занесенного снегом, пустого изнутри — там, где спят побеги, — удобного убежища в скале. Этот бег и умение использовать свои знания и опыт доставляли жгучее удовольствие; ощущение свободы приносила не столько решимость не бояться, сколько нечто более значительное — чувство, что тебя окрыляет надежда. Ему казалось, что он, когда захочет, может смежить глаза, что не обязательно находить знакомые места и предварительно обдуманные возможности избавления. И может, потому, что природа научила его воспринимать жизнь не как обязанность и поддержку со стороны, а как тепло собственного тела, как единство жажды, голода и насыщения, которое ему было хорошо знакомо, она подсказала ему, что есть единство и взаимосвязь между спасением и им самим — согласие, уговор, не изменившие ему и в овраге.
Впрочем, оврага там не было. Скорее это была яма — продолговатая, с каменистым дном. Она была вырыта потоком после бог весть когда разразившегося ливня, но воды в ней теперь не было; яма появилась будто специально для того, чтобы приютивший ее голый склон не выглядел таким уныло однообразным. У нее были крутые края — синевато-серая глина шла кругами, осыпавшимися от дождей, книзу они сужались и становились все более темными, похожими на подозрительные тени. На выступах не росла ни трава, ни колючки, даже ящерицы не забегали сюда — на протяжении всего крутого, с потрескавшимися боками, оврага, который и солнце не могло согреть, не было ничего живого. На его сухих протоках, будто идя навстречу друг другу плавной, тихой походкой, неумолимо сходились противоположные времена года: лето с зимой, осень — с еще не ожившей весной. Таким образом, пустота, которая для любого другого места быта бы несправедливой обидой со стороны природы, здесь, на клочке бесцветной земли, казалась вполне завершенной, незыблемой и единственно возможной. И все же в этой глиняной цитадели было что-то невинное — она не знала ни жизни, ни муки. Покорное земле безмолвие заглушало все вокруг, окутывало, успокаивало, навевало уединение, превращало это место в спокойное, надежное убежище, и, наверное, он надолго остался бы верен ему, если бы оно не предало его в первый же день.
Надо признать, что он вовремя увидел тень. Сначала она, дрогнув, заметалась в шаге от него, затем стала плотнее, резче, будто сверху падал комок грязи. С вытаращенными от удивления глазами он заметил, как очертания тени вдруг стали больше, она распростерлась, накрыв всю землю вокруг места, где он замер, но, наперекор всем инстинктам, он не лег на спину, чтобы защищаться лапками, не начал петлять, не перевернулся через голову. Застыв от ужаса, он лишь прижал уши, сжался в комок, став совсем крошечным, и замер. Но то, чего он боялся, случилось.
Каменистая почва вдруг ушла у него из-под ног, что-то подхватило его и бросило в сторону, но лишь на мгновенье, не больше, — он сразу почувствовал, как ноги ступили на что-то твердое, услышал собственный пронзительный крик и понял, что сломя голову мчится по подъему вверх. Боль в спине он почувствовал позднее. Весь взмокший, похожий на крысу, он дрожал, онемев. Пронесшись по берегу, перепрыгнул широкую, мелкую яму, из которой добывали камни, и ступил на большую землю. Невдалеке возвышалась куча розово-желто го щебня, а на ней восседал ястреб — серо-коричневый, с беловатой грудкой и поперечными темными полосками. Когда птица прилетела туда и почему не попыталась снова схватить его, заяц так и не понял. Она показалась ему невероятно огромной — тяжело дышала, немного расставив крылья, стоя на одной ноге. Не думая о каком-либо выходе из положения, он инстинктивно бросился вперед — маленький, напуганный до смерти; грудь что-то сжало, словно ему не хватало воздуха, а земля гулко отзывалась при каждом прыжке — твердая, холодная, объятая сном. Он пролез в узкую щель между колючими, переплетенными ветками шиповника, боярышника и ежевики, и угодил в наметенную ветром кучу гниющих листьев, за которой лежал треснувший пополам ствол березы с вырванными из земли корнями, а возле тронутого осенью дуба виднелась большая барсучья нора. Он заскочил в нее и пролежал весь день там, а когда решил, что пора вылезать, вдруг понял, что это невозможно. Что-то упиралось ему в спину.
Неимоверными усилиями передвигаясь ползком назад — это что-то продолжало давить на него сверху — он выбрался из норы едва к полуночи. Растянувшись на земле, заяц продолжал дрожать, не имея сил открыть глаза, казалось, он умирал, а окружавшие его деревья, трава, небо умирали вместе с ним — до тех пор, пока боль не заполнила все его существо. Она была лучше смерти, потому что говорила о том, что он еще жив. И вмиг какой-то вопль позвал его вперед, и он подчинился — но ненадолго. Нависшие над землей ветви дикой груши остановили его — какая-то часть его тела зацепилась за них. Он замер, пораженный, — то была недостающая нога птицы. Она торчала из его спины так же, как вонзилась: отвесно, когтей не видать, кожа покрыта сетью чешуек, а сверху — пучок перьев и пуха. Трудно сказать, как все это случилось, — наверное, страх и желание преодолеть его слились в единый мощный рывок, заяц резко выбросил далеко вперед задние лапы, и птица была отброшена назад, не успев высвободить вонзенные в заячью спину когти. На перьях и на содранной шкурке виднелись пятна крови обоих. При свете выплывшей луны запекшаяся кровь казалась черной. Где-то вдалеке шумела вода. Это заставило зайца поднять голову, напрячь слух и осмотреться. Да, он был жив, но страшно одинок и бессилен, и ему ничего не оставалось, как подставить свое изнуренное тело под безжалостно яркий свет луны, не прося ни пощады, ни прощенья, зная точно, что он когда-нибудь умрет.