Он пролежал целую неделю, почти не двигаясь, утоляя жажду каплями росы, а голод — ростками трав, недоверчиво глядя вокруг и прядая ушами. Ястребиные перья распушились (он замечал, что, когда птица умирает, перья на ней начинают торчать дыбом), постепенно от пучка ничего не осталось, но место, где птичья нога вонзилась в спину, начало гноиться. Заяц вертелся, извивался, стараясь достать рану языком, но все усилия были тщетны, ему ни разу не удалось дотянуться до нее. Шерстка вокруг свалялась, облезла, и кожа побелела на проплешине, будто присыпанная снегом.
В эти бесконечные дни, когда чувства обострились, а тело было безвольным, заяц вдруг обнаружил, что боль может доставлять удовольствие, если лечь на живот, а вокруг стоит тишина, и стебли травы ласково щекочут уши. Нежное прикосновение снимало напряжение с каждого мускула, помогало лежать неподвижно, спать и смотреть, как далеко-далеко все тонет в прозрачной дымке облаков, исчезает бесследно, оседая в долине, скалистая окантовка которой придавала небу форму огромного языка. Ему была необходима эта нежность, он искал ее, протягивал подбородок и замирал в ее власти, спеша поскорее ощутить ее после непродолжительного сна, будто это было нечто живое — огромное, всепоглощающее страдание, в чем, однако, ему не хотелось признаваться. В самом деле — он почувствовал силу густо растущих корней и пружинистость листков, выносливость их души. Трава не боялась его дыхания, она ничего не боялась, и это пробуждало жизнь. Но почему именно она, жизнь, попыталась сломить его, когда он, покорный ей, хотел только одного — не отрывать от нее глаз, — этого он понять не мог. И вот однажды ему стало ясно, что и горам, и роще, и шиповнику, под защитой которого он обычно проводил дни, — всем им безразлично, есть он на свете или нет. Казалось, все, что дышит, ест, борется, размножается и живет, само внушает себе, что его присутствие необходимо, что его пребывание на земле придает смысл окружающему, но не было главного — всеобщего осознания бесконечности и готовности встретить собственное бессилие. Он почувствовал, что потерял любовь мира, а без нее потерял и себя. Если верить тени, тело его было теперь несоразмерным: округлившееся, расплывшееся, мягкое, оно засосало сначала птичью ногу, а потом собственную шею и в конце концов голову — большую, костистую, с ввалившимися глазами. Он попытался выпрямиться, объять взглядом вклинившуюся в возвышенность зеленую полоску, но не смог. Он увидел лишь спуск. Каменистый, изрезанный дождевыми протоками, крутой. За ним виднелся лес.
С того места, где он нашел себе приют, лес казался густым, усыпанным листвой, огромной темной массой, умиротворяющей своей покорностью, однообразием но вблизи, он знал, было не так. Деревья просто стояли, вытянувшись одно возле другого (зимой торчали — голые и черные), и вряд ли между ними существовало какое-либо взаимопонимание. Скорее они просто притворялись дружными, ради удобства или расчета переплетая свои ветви, склоняя одновременно верхушки под порывами ветра, но чувствовало ли каждое из них чужую тревогу и муку — кто знает. Все эти сомнения вместе с болью и голодом — сжавшийся в комок, он чувствовал их — были неизбежно личными, кровно связанными с ним, страдавшим, и слишком невыносимыми, чтобы их мог вынести еще кто-то. Все это делало живших под этим небом столь одинокими, что за эту убийственную жестокую неделю он — если бы время от времени не двигался, не жевал и не поводил ушами — то ничем не отличался бы от нарытых кротом бугорков земли, которыми обозначены берега любого ручья. Его мучила жажда.
Он с большим трудом спустился вниз, но, когда оглянулся на проделанный путь, испытал некоторое удовлетворение. Подул ветер, и листья росшей на его пути вербы, коснувшись спинки, не вызвали боли даже там, где была рана, и это придало ему дерзости. Он сделал прыжок, за ним второй — явно, всему свое время, — поднялся на пригорок возле самого ручья, подыскивая удобное место, и остановился. Кусты позади были настолько густыми, что если бы кто-то вздумал искать его, то ему пришлось бы отодвигать ветку за веткой, чтобы добраться до него.
Он окунул в воду сначала одну переднюю лапку, потом другую, сунул мордочку, и бока у него задвигались. Глядя на его высохшее тельце, можно было подумать, что не жизнь подчиняет себе живое существо, а то подчиняет себе жизнь. Возможно, он шел по стопам других подобных ему, существовавших давно, — это была подробность, от который несчастному было ни холодно ни жарко. Прошлое существовало в той мере, в какой оно дало ему жизнь, но не совсем, поскольку тень любой птицы нагоняла трепет, сердце его заполняло до отказа всю грудь, а на траве долго виднелся отпечаток его тельца там, где он изо всех сил прижимался к земле животом, лапками, даже хвостиком. Еще не настало время узнать, что, привыкнув то и дело оглядываться назад, свыкаешься и с мыслью, что скоро умрешь. Торчавшая в спине кость мешала ему, цеплялась за ветки, за листья папоротника, не давала двигаться вперед, и поэтому хотя задерживаться на открытой местности было рискованно, он начал предпочитать менее заросшие участки.
Он облюбовал местечко близ монастыря, окруженное редкими могилами и десятком вязов. Деревья были старые, с облезшей корой на ветках, на них садились только дятлы. Дальше шла дорога, справа лежало село, а слева — не то болото, не то озеро, а точнее — заброшенный открытый рудник, затопленный водой. С западной и южной стороны его берега были отвесные — четко обозначались пласты известняка и узкий слой угля. В летнюю пору там обосновывались со своими машинами рыбаки. Два других берега были низкими, пологими, это был луг, на котором, правда, кое-где виднелись кучи мусора, а под ними стелился постоянный дымок, прозрачный и легкий, как пар, казалось, снизу бьет горячий источник. А это горели самовоспламенившиеся остатки угля, и вся окрестность пропахла дымом. Подчиняясь своим неписанным законам, над озером носилось с карканьем воронье. Весной и осенью на пару дней на воду опускались стаи диких уток. Берега заросли чертополохом, а в одном из заливчиков стеной стоял камыш, в котором звучал лягушачий хор.
Вниз вела тропинка, с двух сторон поросшая травой, посередине выдолбленная, как желоб, утыканная мелкой галькой. Между камешками сверкали мелкие осколки зеркальной колбы от термоса. Они были величиной с грушевый листок, напоминали следы косули, казалось, в отпечаток ее следа натекла и блестит на солнце вода. Рано по утрам сюда в самом деле часто наведывался самец косули — молодой, рыжевато-коричневый, с белым пятном сзади. Он приходил один и бесцельно бегал вокруг или же, задрав голову вверх, переступал мелкими шажками взад-вперед. В такие минуты его бока ходили ходуном, а опущенные рога хлестали по веткам кустов и молодым деревцам. Самки поджидали его в сосновом лесочке — очень густом, почти непроходимом, и заяц, побывав в нем впервые, понял, что там можно спокойно лежать на толстом ковре из хвои. Палая хвоя была сухая, коричневая, пыльная, в нее любили зарываться детеныши косуль. Поэтому заяц мог не бояться хищников — когда вблизи появлялась лисица, ему нечего было убегать, она предпочитала другую добычу. Бесспорно, думать так было подло, но его это не смущало — так, похоже, устроена жизнь. Глубоко в душе он даже перестал стыдиться страха — разумеется, по-другому, чем раньше, в былые годы. Однажды недалеко от него прошли волки, и заяц, зная, что ему, такому слабому, бессильному, не убежать от них, буквально окаменел. К счастью, волчья стая пробежала мимо, не повернув в его сторону. Он навострил уши: страх, который нагнали волки, улетучился вместе с ними за холмы. Нет, став малодушным и осторожным, заяц не состарился, а лишь начал лучше понимать подстерегавшие его опасности, что заставило его поближе познакомиться с долиной.
Он изучил ее не потому, что она казалась ему интересной, а потому, что надо было ее освоить. Раньше было легко, он мог бегать, кувыркаться через голову, даже сам искал приключений, встреч с незнакомыми соседями, жадно вслушивался в разные голоса, восторженно смотрел как все кругом движется, зовет его, манит. Но теперь все это было нежелательно, пугало, заставляло принюхиваться, раздув ноздри, прижав к спине уши. Теперь он предпочитал покой и однообразность. Какая польза обладать всем миром, если из-за этого нужно терять собственное тело? Им был сделан добровольный выбор между жизнью и смертью. Не было ни прошлого, ни будущего, — одно только настоящее, которым он определял ценность всего. И берег себя.