В одну из ночей Шаро внезапно вскочил и уставился в темноту, словно хотел увидеть наяву святые для него видения, потом отряхнулся — сильно, так что послышалось «тррруп», и тут же отправился в путь.
Обратная дорога, казалось, была усыпана раскаленными углями — так спешил Шаро. Он бежал, высунув от усталости язык, но мысль, что он скоро будет на старом месте, заживет счастливо, беззаботно, придавала ему сил. Он остановился всего несколько раз, чтобы оглядеться, перевести дух. Однажды он свернул в овраг. Вода, бившая ключом на дне, пахла землей и корневищами. Он с жадностью напился и, не снижая темпа, побежал дальше. Рассвело, потом миновал полдень, стало смеркаться. Добежав до околицы одного села, решил отдохнуть.
Лег на лужайке, тяжело и шумно дыша. Пахло дымом — где-то вдали жгли листья. Этот запах, как волшебная сказка, навевал сон. Мимо прогрохотала телега, сидевшие в ней люди бросили чем-то в него. Несмотря на усталость и томную расслабленность, навеянную запахом дыма, он испуганно отскочил в сторону. Потом осторожно поворотился назад и с удивлением обнаружил кусок черствого хлеба. Поглядел вслед телеге — ему показалось, что колеса ее смеются над ним. Подняв хлеб зубами, отошел в сторонку, к пруду, где плавало множество горластых гусей. Там он прилег и, не торопясь, долго грыз краюшку, придерживая ее передними лапами.
Вдали показалась ватага ребятишек. Они вели осла. Шаро с виноватым видом встал и, неся хлеб в зубах, разумно отошел в сторонку, но дети не обратили на него внимания. Он почувствовал, как хвост его сам собой опустился, повис, и рассердился на себя. Оставил недоеденную краюшку, задрал хвост и долго махал им, пока не удостоверился, что держит его так, как положено псу, а не волку. Медленное виляние тяжелым лохматым хвостом доставило ему большее удовольствие, чем еда, и он снова ощутил сладостный далекий запах дыма.
Доев хлеб, он не спеша направился к источнику. Полакал воды из длинного каменного корыта, огляделся и решил продолжить свой путь. Дорога была вся в глубоких рытвинах, оставленных гусеницами тяжелого трактора, и он побежал по гладкой тропке, что тянулась у обочины дороги. Две женщины с закинутыми на плечо мотыгами прошли совсем рядом, чему-то громко смеясь. Они сняли с головы платки и принялись ими обмахиваться. Отгоняли мух, а может, просто дурачились. Та, что тараторила, время от времени прикрывая рот ладонью, после чего обе громко прыскали, сунула руку в узелок, висевший на рукояти мотыги, и крикнула:
— На, Шаро, на!
Он вздрогнул и замер. Сколько времени никто не окликал его так, он уже почти забыл свою кличку. Ему захотелось, чтобы женщина позвала его снова.
— На, Шаро, на!
Женщина бросила ломоть хлеба, но Шаро не спешил выказывать к нему интерес. Махнул хвостом и, два-три раза поведя шеей, склонил голову к земле. Так он выражал чувство радости, охватившее его при звуках своего имени.
— Ни дать ни взять мой пентюх! — сказала женщина. — Тоже горазд ластиться… Ну чего же ты, ешь! Палки, что ли, захотел?
Женщины прошли мимо, а Шаро съел хлеб. Он был мягкий, пах луком и брынзой.
Солнце уже стояло низко над горизонтом. По дороге, поднимая облако пыли, брело стадо буйволов. Пастух свернул с обочины, щелкнул кнутом, протяжно и гортанно крикнул. Неповоротливые животные равнодушно сошли с дороги, сбившись в кучу и задевая друг друга черными, раздувшимися после пастьбы боками. Некоторые из них задирали вверх рога, видно, намеревались почесать себе загривок, а может, им, наглядевшимся за день на зеленые травы, хотелось посмотреть на небо. (Впрочем, разве буйволы глядят на небо?) С губ их падали клочья белой пены. Где-то вдалеке кто-то затянул песню, мало заботясь о словах и мелодии, просто человеку хотелось выразить в песне свое настроение. Гуси на пруду нестройно загоготали — небось, тоже хотели выказать какие-то чувства, вышли на травянистый берег и, вытянув шеи, заковыляли к длинному строению у околицы села. Самые нетерпеливые хлопали крыльями, пытаясь взлететь.
Шаро поглядел в сторону медно-красного горизонта. Туда, где стлался желтоватый туман, откуда долетала песня, где рассказывал свои сказки горьковатый дым. Потом перевел взгляд на черных буйволов, поглядел вослед серым гусям. Пасть его раскрылась, язык сам собой свесился набок. На мгновенье он позабыл, куда бежал. Сел, неловко почесал ухо задней лапой и тут же позабыл, зачем сел. Он тихонько заскулил, встал, потянулся, зевнул, клацнул зубами и неспешно затрусил по обочине.
Он бежал без всякой цели, ни о чем не думая. Ему было хорошо.
Перевод М. Качауновой.
СЛАВЧО ДОНКОВ
СМЕРТЬ В СНЕГУ
В те дни, когда он еще не знал оборотной стороны жизни а мерилом ценностей окружающего мира не был страх, когда свет и тень, тепло и холод окутывали землю для того, чтобы дать познать ее милость, возродить ее или заставить затвердеть, он, избравший своим постоянным спутником ветер, не переставал испытывать чувство, что рождается на свет. Это было просто и ясно. И еще — прекрасно: наблюдать, как день, точнее сама твоя жизнь, начинается на виду у всего мира, как в твоем беге, слившемся с воздушным потоком, участвуют и густые переплетенные ветки, и шелест сухих трав, и голоса птиц, и солнце, и пыль, и тихая преданность горных склонов; как все они объединяются в одно целое, принимая очертания твоего тела, и, пораженный их привлекательностью, ты уподобляется им, не сходя с дороги даже когда небо темнеет и хлещет дождь. Именно в дождь он чаще всего покидал свое убежище, потому что в такую погоду даже вороны забирались подальше в чащобу, и их предательские крики не могли помешать ему мчаться наугад, дождевые капли размывали его следы, трава распрямлялась, будто он и не прыгал по ней. Между прочим, он как-то сроднился в обрушивавшимися с неба ливнями, в такие минуты воодушевлялись только дрозды и, старательно вытянув шейки, простодушно, ничуть не суетясь, посвистывали, будто наконец-то пришло время дать волю сдерживаемому порыву. Само их присутствие придавало ему мимолетную, как стояние солнца в зените, уверенность — до того, как его охватил убийственный страх, который загнездился в сердце, подавил, вселил ужас, начисто лишив очарования и веры в благость окружающего его мира.
Бывалый, всегда начеку, он знал безошибочно: самым громким шумом в лесу была тишина. Лес был темным, неповоротливым, в ветер издававшим болезненные скрипы — резкие, внезапно нарушавшие полное безмолвие. Как только ветер стихал, по лесу разносился запах гнилой листвы и плесени, чего-то древнего, извечного, навевавшего мысли о старости. По той причине, что он начал понимать лес и всю глубину опасности, он хорошо усвоил: покровительство чащи распространялось не только на него. Она проявляла терпимость и к его смирным собратьям и к их врагам. Он догадывался, что беззаботность — это чувство безграничных возможностей, которые потом теряешь, а он не мог позволить себе быть легкомысленным. Невезение, горькая участь мученика — вот как можно было назвать его спасение, вернее — его одиночество, потому что это была не та уединенность, какая ведома любому; он оказался в совершенно отчаянном положении, был меченым, а меченый обычно не знает, чего хочет, кроме, конечно, случаев, когда он ищет собственной смерти. Но он не хотел умирать, не видел в смерти ничего привлекательного и вовсе не считал ее закономерностью. Более того, он был не в состоянии приравнять ее к чему бы то ни было: ни к отблескам заката внизу, в овраге, ни к темно-серой полоске над вершинами перед наступлением сумерек, ни к косым бледным лучам света, пробивавшимся снизу, из-под деревьев на уходе дня, когда тени сливались, не признавая ничьей власти, кроме своей.
В его жизни имели значение две важные вещи: первая — это лес, а вторая — солнце, утреннее солнце. Лес — не потому, что он жил в нем и что тот был его кормильцем, а потому, что у него самого был дар — истинный дар — угадывать настроения леса, воспроизводить их в себе, подчиняться им. У леса не было преимуществ мимолетной прелести. Для него, существа, родившегося и выросшего в лесу, времена года не царили сами по себе, а переливались одно в другое, и неуловимые перемены давали ему огромное преимущество воспринимать лес как нечто близкое, неизменное в целом. Лес излучал уединенность и бескрайность — состояния, от которых ему было бы трудно освободиться, но которые помогали ему понять лес, доставляли удовольствие изучать его, прятаться в нем и играть, опьяненным его преданностью и добротой. Особенно ночами (днем он забирался в укромное местечко и спал), потому что после захода солнца темные тени будто подчеркивали глубину леса, делая его безграничным, бездонным. Среди этой толщи мрака не вздрагивала ни ветка, ни листок — казалось, сам ветер находился в растерянности перед возможностью такой полной безжизненности. Тишина же, словно нарочно, лишала все вокруг прозрачности, чтобы в полную силу можно было почувствовать нежность утреннего солнца, будто застрявшего между деревьями, зацепившегося своими колючими, несгибаемыми лучами.