Берчанов вновь подумал о Евтухове — не так уж давно он сам был таким же, моложе молодости, легким на подъем, быстрым на решения. До четырнадцати лет прожил с батей на участке в тайге, ходил с мелкашкой белковать, утей бил мастерски — прямо на воде, не поднимая с волны. Никто, кроме него, не умел так лихо и проворно расправляться с кряквами, с боровой дичью, с копалухами и палюшками. А однажды Федька даже на хозяина тайги с одноствольным бердачом попер. Уложил. Сам. Никто из взрослых не помогал, не стоял на «спасе», не подстраховывал. После десятого класса Федька поступил, как он говорил, в «ремеслуху», благополучно окончил, выучился на столяра. До армии успел в конторе поработать, шестой разряд получил, потом три года, день в день, отслужил на западной границе, вернулся на Дальний Восток, поступил в техникум, а затем и малость повыше поднялся — сдал экзамены в институт...
Тут в дверь заглянула Зипочка. Она уже была обута в низкие, широкие в распахе боты «прощай, молодость», скрипучие, новенькие, с большими блестящими пуговками по бокам; ноги, тонкие, в нитяных, сурового цвета чулках, смешно вырастали из обуви, — секретарша, судя по всему, собралась отправиться домой.
— Федр Федрович, вам жена звонит, — привычно истончив голос, проговорила она.
— Спасибо, — поблагодарил Берчанов и, подождав, когда Зиночка закроет дверь, — он всегда смущался, если кто-либо присутствовал при его разговорах с женой, — взял в руку телефонную трубку.
— Здравствуй, Ирина.
— Домой думаешь сегодня? Или ночевать в конторе останешься? Рабочий день-то кончился.
— Дождь идет, Ирин, — несколько виновато, с тяжелой тихостью в голосе произнес главный инженер. — Так хлещет, что нос за порог высунуть нельзя. Слышь, палит? — он оттянул спиральку телефонного провода, поднес трубку к форточке, подержал несколько секунд, глядя, как дождяные осколки мокрят руку. — Слышишь, что тут у нас творится? Светопреставленье. А у вас в городе как? Тоже небось водопад?
— Ты на дождь, Федор, не ссылайся. Школьная это уловка, Федор, детская. Садись в машину и домой. Чтоб через двадцать минут был. Это приказ. Ясно?
— Угу, — сказал Берчанов, сощурился, словно от сильного щипка, он любил свою жену и до сих пор не научился переносить такие вот, излишне прямые, немного даже грубоватые, без ласки, без нежности разговоры; каждый раз он переживал и каждый раз — вот странное дело — во рту у него оставался осадок горечи, перемешанной с кислиной, будто зеленых дичков испробовал или микстуры выпил. Надо бы найти что-нибудь защитное от таких уколов, и тогда не будет возникать ощущение странного холода, грусти, бесприютности, болезненной зависимости от других, скоротечной и совершенно неожиданной тоски по жене, по ее дыханию, смеху, теплу, чистому запаху, и к грубости ее тогда он сможет относиться спокойно, принимать без обиды.
Да, многому еще он не научился — к слову, до сих пор не нащупал, где кончаются производственные дела и где начинаются домашние заботы, все у него сливается воедино, одно является продолжением другого. Дома ему, например, постоянно снятся технические сны — про работу, про прошлое и настоящее, про сплавщиков, откатчиков, механиков, пилорезов.
— Не-ет, через двадцать минут рано. Через час, ну, через полтора, в худшем случае, двинусь, — сказал Берчанов, — у меня тут кой-какие дела скопились, надо разгрести.
— Тяжело жить с тобой, Федор. Ты жену на бревно готов променять, если этого бревна не хватает для выполнения плана.
— Не надо меня так. За что? Как крапивой... А? — он умолк, прислушался к шебуршанью в телефонной трубке с каким-то знакомо усталым, загнанно-грустным чувством, вздохнул. — Что молчишь?
Вдруг услышал в ответ тихий смех, и что-то ласковое, теплое, бодрящее родилось у него в груди, от этого даже увлажнились глаза и в висках заломило.
— Ну не молчи, — попросил он.
— Я очень, очень прошу тебя, приезжай сейчас же, — послышалось в ответ. — Ну, пожалуйста. Мы в кино с тобой сходим, а? Французский фильм, Луи де Фюнес в главной роли, все хвалят. Ведь давно мы с тобой не были в кино?
— Давно, — согласился, приходя в себя, Берчанов. Покосился на кучу папок, лежавших справа от него, — вон сколько еще непросмотренных, просмотренные он кладет слева от себя, покосился на зеленые, в грубых остинах корки скоросшивателей, в которых находились неподписанные документы. Чтобы перелопатить эту гору, ему часа три потребуется. Если не больше.
— Ну приезжай! Ну пожалуйста, — попросила Ирина.
— Хорошо, — громко сказал Берчанов, — уговорила, Ирин. Брошу все и сейчас прикачу. И шут с ним, с дождем.
— Все-все бросишь?
— Все-все.
— К черту и к чертовой бабушке? — спросила Ирина капризным, требующим продолжения тоном. «Детство какое-то», — подумал Берчанов. Произнес:
— К черту и к чертовой бабушке тоже.
— Я люблю тебя. И жду.
— И я люблю тебя, — шепотом сказал Берчанов. Около уха, лихорадочно частя, остро затенькали гудки отбоя. Берчанов положил трубку на рычажки, отрешенно взглянул на скоросшиватели с приказами, придвинул к себе. В кабинете было душно. Не вставая из-за стола, он потянулся, линейкой толкнул переплет рамы. Окно раскрылось. Дождь еще бесновался, но уже не с прежней лихостью. Где-то на востоке, в задымленной боевой черноте, проклевывался свет — значит, скоро гроза пройдет, покатит дальше, пока не растранжирит силы свои, не угаснет, не обовьется где-нибудь в тайге вокруг вековухи-пихты или не разобьет себе лоб о каменную шляпу сопки.
Громыхнул гром, но уже не было в нем прежней силы — истаяла, в землицу вся мощь ушла, осталось только воспоминание да ощущение настороженной смятенности, мудрой печали, обузы ненастья, изморенности. Берчанов поймал себя на том, что знакомо-сладкое томление подползает к горлу, от него становится тоскливо и уютно, тепло, как-то особо чисто, он улыбнулся кротко, стараясь понять, что же такое творится там, в глубине души, в жаркой ее теми, потайном и заветном, рождающем истому и нечто такое, с чем трудно бороться, покрутил головой, изгоняя из себя хмельную одурь, пробормотал:
— Вот что, Ирин... Прости меня. Насчет того, что одна нога здесь, а другая дома, не выходит пока. Вот какое дело...
Взглянул на телефон — Зиночки, секретарши, нет и никто уже больше не прорвется к нему из города. Если только по внутреннему, но внутренний — производственный и выхода в город не имеет. Он вздохнул, освобождаясь от слабости, придвинул скоросшиватели еще ближе, взялся за очередную бумагу. Простите, товарищ женушка, дорогой человек, но... Пока он не перелопатит всю эту чертову гору, никуда не уйдет.
Блеклый, немощный свет пробрался в кабинет из распахнутого окна, замер, будто хотел согреться, высветил Берчанова, его гнутую колесом спину, затылок с отросшими лохмушками волос, попробовал было заиграть с ним, но главный инженер не обратил на эту милую шалость внимания — он погрузился в работу с головой, он как в воду вошел, и ничто, кроме работы, для него сейчас не существовало.
Даже жизнь текла в эти минуты за пределами его сознания, вне его. И это было естественно, это было рождено самой жизнью, ее вековечным движением.
После дождя в эту летнюю пору на свидание к людям всегда спешит солнце: надо же взбодрить народ, обсушить природу, вылизать землю теплым своим языком, помочь распрямиться травам, обласкать зверушек, крылатых и бескрылых насекомых, справить вековечную свою службу. Выглянуло солнце и сейчас, но Берчанов и его не заметил — не до того было, не среагировал он. А вот на грузный, сильный шаг, раздавшийся в приемной, голову поднял — что-то забытое, давнее, трогательное, как позыв детства, почудилось ему. И он встревоженно, отгоняя красноватый прилипчивый туман от глаз, вскинулся, словно на охоте, потянул ноздрями воздух. Ощутил совершенно неожиданно запах талого, пропитанного весенним соком снега, травяной прели, лопающихся почек, горького, настоянного на прошлогодней полыни ветра, и у него чем-то туго и сильно перетянуло сердце, будто кто поймал его корявой мозолистой ладонью и сдавил, словно воробья.