Очень уж не хотелось Берчанову этих разговоров-пересудов.
— Проходите, Гавриил Лаврентьевич. Садитесь. В ногах ведь, как говорят, правды-то нет?
— Нету, — согласился Федосов и, гулко бухая ботинками по полу, прошел к столу. Сел напротив, вытряхнул из кармана кепчонку, натянул ее на колено.
Берчанов посмотрел на него, хотел что-то сказать бодрое, бравурное, пропитанное медью, но произнес неожиданно тихо, с медлительной задумчивостью:
— Спасибо вам...
Федосов взглянул на него исподлобья и, как показалось, чуть испуганно, но тут же под глазами у него собралась смешливая плетенка, отразились, завспыхивали в зрачках крохотные задиристые крапины, рот растянулся чуть наискосок, добро и иронично, и слесарь пожал плечами, приподняв их так высоко, что голова, казалось, совсем вошла в туловище, одни только глаза поблескивали на воле.
А Берчанов тем временем посуровел, спросил по-казенному сухо, будто сбросил с себя некое наваждение:
— Трудности имеются?
Федосов откликнулся, как эхо:
— Имеются.
— Какие? Скажите, пожалуйста...
— Дак, — Федосов скосил глаза на нос, поскреб его пальцем, — механик, будь он неладен, места не дает. Это главная моя трудность.
— Как механик места не дает? — не понял Берчанов, подумал вдруг о том непредвиденном, что может случиться в жизни неподконтрольно, за его, главинженерской, спиной, и что-то телесно-обиженное охватило его, он покраснел натужно, озляясь, но сдержался.
— Станок я уже соорудил, детали кой-какие подогнал — вроде бы все в норме, можно ставить и запускать в работу, а механик окорачивает меня. Не мудри, говорит, лыковый изобретатель, и комбинацию из трех пальцев перед собой вертит. Того гляди, в нос эту фигуру сунет. Вот и-и... — Федосов замолчал, разгладил кепку на колене. — Насчет калашного ряда еще намекает.
Берчанов вспомнил молодого, интеллигентного, очень тихого — слова на техсовете не выдавишь — механика. Не поверил:
— Стрюков, что ли?
— А кто ж еще?
— Ну и ну-у — Берчанов поморщился и, резко повернувшись, крутнул несколько раз пальцем диск телефона, стоявшего на высоком приставном столике, похожем на этажерку. В ответ раздалось хрипяще-басовитое, на весь кабинет — та‑а, та‑а. Потом послышался дребезжащий, далекий — будто Стрюков на Северном полюсе сидел, а не в трехстах метрах от управленческого здания — голос.
— Александр Аркадьевич, кажется? — спросил Берчанов.
— Я.
Было в этом дребезжащем ответе что-то уверенное, исполненное достоинства и настолько прочное, несмятое, что его вообще невозможно было смять. Поэтому Берчанов с ходу повел атаку.
— Скажите, Александр Аркадьевич, вы член партии? — спросил он.
— Кандидат. А что?
— А почему не по-партийному поступаете? — тихо, с напряжением, чувствуя, что вот-вот сорвется и накричит на цехового механика, задал вопрос Берчанов.
Стрюков затих на том конце провода, будто в окоп спрятался, потом, успокоившись, выглянул из-за бруствера, поинтересовался ровным голосом:
— А в чем, собственно, дело?
Благодаря этой ровности, прочности Берчанов окончательно убедился, как обманчивы бывают поверхностные впечатления. Скромность Стрюкова на заседаниях зиждется, выходит, не на тихости характера, тут дело много сложнее. Он, этот Стрюков, судя по всему, слишком защищенный, закованный в броню человек, чтобы размениваться по мелочам, расходовать ум и высказывать свои суждения по всяким малоприметным вопросам, он готовит себя для дел крупных, значительных. «А ты, дорогой главный, хотел его... — Берчанов устало растер пальцами шею, затылок, оживляя застоявшуюся кровь, — а ты хотел его за «просто так» взять, на вопрос, как на крючок, насадить. Не‑ет».
Он обвис, осел на стуле, пытаясь вспомнить лицо Стрюкова. Общий рисунок помнил, а вот детали, те — нет, не помнил.
— Федосова почему зажимаете? — громко и напористо бросил он в трубку, тут же осудил себя — не имеет он права при Федосове так резко говорить со Стрюковым: нельзя ведь подрывать авторитет руководителя, дипломированного инженера. Потом махнул рукой: а‑а, будь что будет, Стрюков — гусь еще тот, с ним только так и надо разговаривать.
— Федосова? Зажимаю? Так Федосов же — безграмотный волюнтарист, полуизобретатель-полубогзнаетчто... Какой-то слесарный агрегат сколотил, носится с ним, как дьячок с писаной торбой. Лучше бы дома сидел, макароны продувал. Самоучка вальяжный!
— Какой-какой? — не поняв, перебил Берчанов.
— Валь-яж-ный, — по слогам произнес Стрюков.
Что-то нервное и быстрое, словно выстрел, ослепительными красными брызгами взорвалось перед глазами Берчанова. Острым уколом пробило грудь. Он взмок в какую-то секунду и, не отвечая, медленно положил трубку на рычаг. Подумал, что в поведении его, во взаимоотношениях с подчиненными есть много неудобного, плохого. Федосов, судя по всему, слышал оскорбительные слова, произнесенные в его адрес Стрюковым, — телефон-то хоть и хрипун, с дребезжащим звуком, но услышать кое-что можно. Неприятная, липкая ситуация.
— Вот что, Гавриил Лаврентьевич... Сколько дней вам надо на установку станка?
— Дней? — Федосов расправил худые, стесанные книзу плечи, привычно взглянул вполуприщур. — Смены одной хватит, — приложил ладонь к горлу, — вот так хватит, даже кой-что останется. Часа полтора лишние будут.
— Завтра с утра начните ставить, а послезавтра в девять я приду к вам, посмотрим, как станок работать будет.
— Добро, — ответил Федосов.
Берчанов поднялся, слесарь, сдернув кепчонку с колена, — тоже.
— До свидания, — главный инженер перегнулся через стол, протягивая ладонь. Федосов нерешительно посмотрел на свои побитые пальцы, испачканные керосином и солидолом, заусенчатые, с неровными ногтями, но руку все-таки протянул.
Когда он ушел, Берчанов надавил на кнопку звонка, вызывая Зиночку. Та вспорхнула на порог, светлея сединой, замерла выжидательно.
— Будьте добры, заготовьте приказ о срочной установке опытного станка в такелажном цехе. Это первый пункт. А второй — о строгом выговоре механику Стрюкову. Два раза «А» его инициалы.
— Формулировка во втором пункте какая, Федр Федрович?
— Формулировка? За бездушие.
Зиночка посмотрела на него удивленно и кротко, зачем-то поднялась на цыпочки, будто хотела разглядеть главного инженера получше.
— Приказ такой я сейчас заготовлю. Еще что-нибудь будет?
— Больше ничего.
Секретарша что-то пискнула, но Берчанов не разобрал, что же именно, заскрипела дверью, исчезла за ней. Вскоре до него донесся булькающий, будто из глубины, из водной толщи, звук пишущей машинки.
Оставшись один, он вновь подумал об отце, о далеком своем, детском еще восприятии этого родного человека. Например, он никогда не видел отца плачущим. А вот ему, главному инженеру, человеку, облеченному властью, что-то очень хочется сейчас расплакаться, — видно, нервы, усталость, вечная затурканность берут все-таки свое. Действительно, плакал ли когда-либо отец? На память пришло такое: как-то, сразу же после войны, отец взял Федьку на охоту. И вот однажды, проверяя собольи ловушки, батя отмахал километров пятнадцать по сорокоградусному морозу и еле-еле дотянул до зимовья. Ввалился в хорошо прогретое бревенчатое нутро и застыл посреди комнаты с отставленными в стороны неразгибающимися, затвердевшими от холода руками. Когда стал оттаивать, когда начали отходить прихваченные морозом ладони, ступни, то по всему отцовскому лицу, из-под малахая, с лысины, покатились крупные мутные капли, переливаясь скупыми огоньками в свете коптюшки, и сам отец, огромный, в неснятой дошке, босой, стоял посреди зимовья и жмурился от боли. Ему было очень больно, очень. Но плакал ли он в тот момент? Плакал ли?
Берчанов, забывшись, шмыгнул носом, переживая это ясное детское видение, потом настороженно огляделся по сторонам — вдруг увидел кто, как он шмыгает, хлюпает ноздрями, сдерживая слезу. Конечно, если бы кто увидел, то посмеялся бы... И это вот «хе-хе-хе», смех этот — самое неприятное, самое обидное, даже плохое, из всего, что может быть. Берчанову еще со школьного возраста запомнились слова какого-то крупного писателя-классика (кажется, Белинского) о том, что человек, став смешным, проигрывает любое дело, даже самое серьезное. Вот оно как.