Деньжищ к тому времени у него было премного, и решил Степан стать купцом. Хотел записаться в купеческую гильдию, благо, что более двадцати тысяч было у него, но в управе сказали ему, что рано, звание купеческое честным трудом заслужить надобно, и выдали удостоверение торгового крестьянина: вон, в дубовой рамке возле божницы висит. Купил Степан лабаз с магазином в Москве на Лесной улице, на углу с Третьей Тверской, покупал пшеницу у немцев-колонистов на ярмарке в Саратове, молол ее в муку, продавал с большой выгодой, дома бывал наездами.
А с ногами все хуже делалось, отниматься стали ноги у Степана, и нужно было передавать дело сыну Ганьке. Да где там! Без матери и, считай, без отца, с доброй нянюшкой вымахал Ганька в семнадцать лет в дылду-остолопа. Ростом под потолок, косая сажень в плечах, а ума – на копейку. Целыми днями ему бы гонять со сверстниками голубей. Красотой и статью пошел в мать, и окрестные девки обмирали и сохли по Ганьке.
– Ну что, нянюшка, делать-то будем с Ганькой? Совсем от рук отбился, я ему про дело, мол, пора делом заниматься, а у него ветер в башке.
– Да что делать, Степанушка? Тебе бы жениться. Без хозяйки в доме – что ветер в поле, один свист, да ты свою раскрасавицу забыть не можешь. Вот что я тебе скажу: женить нужно Ганюшку, пока не поздно. Пока не пропал молодец совсем.
– Легко сказать, женить! Он и слушать не хочет. Да и кто такого жеребца обуздает?
– А ты, Степанушка, денег-то не жалей на свах, не жалей денег-то. Самую наилучшую подряди. Да и то сказать, они тут зачастили, всё спрашивают. Я тебе, Степанушка, плохого не посоветую.
Так возникла Катерина. Степан руками замахал:
– Такую пигалицу невидную да за моего Ганьку? Ни ростом не вышла, ни лицом. Да и рода не купеческого, мещане!
– Окстись, Степушка, – запричитала нянюшка. – Ты на меня, старую, не гневись, но ты сам-то давно ли крестьянином был? А что не купеческая дочь, так они, купеческие дочки, все избалованы, изнежены. Нет, не такую хозяйку в дом надобно. А Михайло Васильич, царство ему небесное, недавно скончался, правильный человек был, это все тебе скажут. И вдова его Матрена Николаевна держит своих дочерей в строгости. Катерина, даром что сирота, весь дом содержит. Лучше хозяйки в дом не сыскать. А на Ганюшку – твоя отцовская воля, тебе он перечить не станет.
Не стал Ганька противиться строгой отцовской воле, свадьбу сыграли по осени, и молодая хозяйка вселилась в Степанов вдовий дом. В три дня Катерина с нянюшкой вымыла, выскребла все в доме. И окна засияли чистым светом, и затоптанные полы засветились дощатой белизной. Степан, вернувшись из Москвы, конфузливо, на лавке в сенях стащил с себя залепленные осенней грязью сапоги, сбросил в угол мокрый кожух и в носках, перекрестившись в угол, робко ступил на чистый половичок у входа в горницу. Катерина, разрумяненная, вытаскивала противень с пирогами из печи, а Ганька, Степан глазам своим не поверил, в новой поддевке чинно сидел за столом, накрытым белой скатертью.
– Батюшка приехали! – оставила пироги Катерина, оба стали рядком, жена едва до груди мужа, и низко поклонились Степану.
– Ну, Катерина… – только и сказал растерянный Степан.
* * *
Теплушка, по-видимому, знавала еще времена Гражданской войны. Она скрипела и дребезжала всеми своими членами, отзываясь ёканьем на каждом рельсовом стыке. Втягиваясь в поворот, теплушка напрягала последние свои деревянные силы, вытягивала тонкую, жалобную, режущую, старушечью ноту, и Симе казалось, что этот поворот будет последним, теплушка сложится, как карточный домик, рассыплется на доски. Сердце ухало вниз, и Сима хваталась за настил нар. Но низкорослый паровозик «кукушка» вытягивал на прямую, и снова – стук-стук, ёк-ёк… Бесконечная, докучливая, скорбная теплушечья песня.
Теплушкой этот двухосный вагончик назвать можно было только условно. От печки-буржуйки, что в середине, напротив тяжелой откатной двери, остался лишь железный лист, прибитый к полу.
Сильно дуло на ходу из щели справа. Сима кое-как заткнула щель тряпкой, но все равно было холодно, особенно по утрам, и на детей пришлось натянуть все, что захватили. Одышливому паровозику было трудно, он пыхтел черной угольной копотью из высокой, не по росту, трубы, отпыхивался белым паром и долго отдыхал, тяжело сопя, на полустанках.
А навстречу на запад шли составы. Укрытые брезентом платформы, неподвижные статуи часовых со штыками, в застегнутых буденовках и тяжелых шинелях, и составы из пассажирских вагонов с бойцами. Молодые смешливые лица выглядывали из окон. Составы шли и шли, все только в одну сторону, в гремящую топку войны, а безжалостный молох перемалывал их, требуя все новой пищи, выплевывая человеческие осколки, и литерные, безостановочные санитарные поезда отвозили их навстречу, на восток.
На полустанках стояли долго, пропуская встречные поезда. Откатывались двери, спрыгивали на насыпь. Жестяной голос из мегафона предупреждал: «От вагонов не отходить, часовым приготовиться!» Из новеньких теплушек охраны высыпались молодые ребята в малиновых петлицах, винтовки со штыками, прохаживались вдоль состава. Но вот очередной поезд промчался в тяжелой волне из спрессованного воздуха, пыли и удушливого, сернистого паровозного дыма, заливистый свисток от первого вагона, мегафонный рык: «По вагонам!»
Паровозик пускает струю пара, из которого долго и мучительно рождается тоненький, сиплый паровозный звук, надрывная, дрожащая паровозная жалоба, и люди, одетые в немыслимые сочетания столичного щегольства и дорожных обносков, карабкаются по висячим ступенькам, подсаживают женщин. Паровозик надсаживается, пробуксовывает на месте, сдает назад, дергает что есть сил, и теплушка издает свой первый дорожный скрип.
На остановках приносят зеленые армейские фляги с тепловатой водой и сводки Информбюро, отпечатанные на серой бумаге. Расползающиеся, пропадающие буквы: «22 сентября наши войска вели тяжелые, упорные бои по всему фронту». И по этим сводкам ничего нельзя понять, только тяжелое ожидание, что ́ завтра, в следующей сводке…
В Москве выдали денежное довольствие на пропитание, но на станциях за деньги ничего не купишь. В войну утрачивается доверие людей к бумажным денежным знакам, а цену приобретают вещи, и марксова трехчленная формула товарно-денежных отношений ужимается до двучлена: меняю хлеб на вещи.
Брали добротные теплые вещи: пальто, крепкую обувь, отрезы материи. От ярких, в горошек летних московских платьев загорались глаза у станционных девчат, но строгий взгляд матерей останавливал: баловство это, вот кончится война…
Вот кончится война – отныне этот рефрен будет звучать долгие четыре года как суровый отказ от простых человеческих слабостей во имя светлого будущего, имя которому – нет войны. Много лет спустя советские историки назовут это великим подвигом народа. Но это не было подвигом, это было великим терпением народа, привыкшим выносить и голод, и нечеловеческий труд, и нечеловеческие несправедливости.
Постукивают колеса на рельсах, скрипит теплушка, два маленьких оконца наверху, под крышей, бросают неверный, летучий, изменчивый полусвет. И в этом полусвете странно меняются, гримасничают лица людей, то освещаясь, то пропадая, точно это не люди, а духи людей, и все вокруг – нереальность, дурной сон. Нужно только проснуться, стряхнуть с себя наваждение, и все вернется —
Москва, мирное время…
Мужчины собрались кучкой поближе к окну, играют в карты, оттуда доносится вспыхивающий шум голосов. Свекор Иосиф Михайлович сидит молча, уставившись в точку перед собой. В мятущейся полутьме невозможно читать, и Серафима подвигается к нему.
– Иосиф Михайлович, Вы простите меня, Вы все знаете. Объясните, пожалуйста, что происходит в мире и что будет со всеми нами. Я все передумала, и мне кажется, что все будет плохо, что надо готовиться к худшему.
– Симочка, это очень сложный вопрос. И никто не даст на него точного ответа, – он говорит вполголоса, седые усы слегка шевелятся в летучих световых бликах. – Я только знаю, что эта война – самая страшная из того, что знало человечество. Что бы ни говорила наша пропаганда, война будет долгой и жестокой. Против нас – половина Европы, лучшая в мире армия. Да, немецкие солдаты – на втором месте в мире, после русских, конечно. Но там – железная дисциплина, немецкие генералы уже четыре года воюют, у них – лучшие самолеты и танки, у них – лучшая в мире крупповская сталь, – Иосиф Михайлович волнуется, умолкает, его руки лепят, жмут, уплотняют клубок, из которого вытягивается нить сотни раз передуманных сомнений. – Да, лучшая в мире крупповская сталь. И то, что я принадлежу к этой нации, всегда наполняло мою жизнь особым смыслом. А теперь, Симочка, мне впервые стало стыдно за то, что я немец, и что народ, давший миру Гете, Шиллера и Бетховена, стал игрушкой в руках Гитлера. Смертоносной игрушкой и адской машиной. Симочка, я много думал над этим. Несмотря ни на что, я уверен, что наша страна победит, потому что у нас самый терпеливый народ. И еще потому, что у нас самая большая страна с бескрайними просторами, в которых завязла не одна армия. Но война будет долгой, очень долгой, и будет много жертв. А что касается нас, то ты права, ничего хорошего нас не ждет. Мы стали пылинкой в схватке гигантов, и нас растопчут. Безжалостно растопчут, – Иосиф Михайлович медлит, опускает голову, потом продолжает вполголоса: – Я знаю, мне по секрету сказали, что наших молодых мужчин разлучат с нами, их пошлют на тяжелые работы. Ты только не говори сейчас об этом никому. Придет время, и узнают, а сейчас не надо. Симочка, на твои плечи ляжет непосильный груз: и твои дети, и дети Оскара, я знаю, ты их берешь себе, и я по мере моих сил постараюсь тебе помочь. Ты можешь на меня рассчитывать, – он опять умолкает и вздрагивает от взрыва смеха от окна. – Симочка, я давно хотел тебе сказать: ты прости, пожалуйста, Иосифа. Я знаю о его похождениях, он недостойный мой сын. Но его ждут тяжелые времена и испытания, и, может быть, он станет другим.