На другой день прения возобновились.
В этот день на трибуну поднялся Сен-Жюст; его речь, острая как лезвие топора, обрушила, кусок за куском, всю защиту короля; он один открыто коснулся вопроса о праве народа судить своего короля.
— Если король невиновен, — говорит он, — то виновен народ… Вы провозгласили войну против тиранов всего мира и щадите своего собственного тирана!.. Революция начинается лишь тогда, когда покончено с тираном!
К трибуне бросается Лекиньо.
— Если бы я мог вот этой самой рукой убить разом всех тиранов, — восклицает он, — я бы нанес им удар, ни минуты не медля!
— Что касается меня, — заявляет Камиль Демулен, — то вот мой проект указа:
«Национальный конвент заявляет, что Людовик Капет заслуживает смерти, и постановляет, что с этой целью на площади Карусель будет возведен эшафот, куда Людовика приведут с табличкой "Клятвопреступник и предатель нации" на груди и "Король” — на спине…
Кроме того, Национальный конвент постановляет, что королевские склепы в Сен-Дени отныне будут местом погребения разбойников, предателей и убийц».
Между тем комиссары, отправленные в армию и находившиеся на границе, писали оттуда:
«Нас окружают раненые и мертвые; это во имя Людовика Капета тираны убивают наших братьев, а мы узнаем, что Людовик Капет еще жив!»
Тем не менее депутаты продолжали спорить, а точнее, сражаться, ибо эти споры были сражением, после которого на поле боя должно было остаться немало мертвых.
— О! — восклицает Кутон. — Крайне прискорбно видеть раздоры, в которые ввергает себя Собрание; вот уже три часа мы теряем время из-за короля. Разве мы республиканцы? Нет, мы жалкие рабы!
Однако в разгар всех этих споров впечатление, произведенное речью Верньо, сохранялось.
Подобно тем средневековым рыцарям, которые на турнире выдерживали чьи угодно атаки, рыцарственная Жиронда принимала на свой щит все удары, как вдруг ее сразил последний удар, нанесенный рукой слабой и неизвестной, рукой солдата по имени Гаспарен.
— Граждане, — произносит он, поднявшись на трибуну, — нет ничего удивительного в том, что Жиронда с такой убежденностью защищает Людовика Капета; этим летом я жил у гражданина Боза, известного художника, написавшего портрет короля; так вот, он говорил мне о некой памятной записке, запрошенной двором и подписанной Гаде, Жансонне и Верньо. Расспросите тех, кого я сейчас назвал, о том, что они думают об этой записке.
Кто произвел этот выстрел? Робеспьер, вне всякого сомнения: он с июня приберегал его, дожидаясь благоприятного случая.
Накануне на него открыто напал Жансонне, сильный и опасный противник.
— Успокойтесь, Робеспьер, — сказал он, — никто не будет вас убивать и вы никого не убьете, что огорчит вас сильнее всего.
И вот теперь Робеспьер дал знак, Гаспарен поднялся на трибуну, и, посредством этой безвестной руки, обратившийся в бегство парфянин метнул стрелу, нанеся страшное ранение Жиронде.
Жирондисты не отпирались ни минуты; в то время, когда они составляли упомянутую записку, то есть за полгода до этого, все писали памятные записки с целью спасти монархию, еще стоявшую на ногах, но уже скользившую по страшному склону, в конце которого ее ожидала бездна.
Жансонне без всяких возражений заявил, что такой факт действительно имел место и что, когда его товарищи и Боз обратились к нему с просьбой указать средство предотвратить катастрофу, которую предчувствовала монархия, он написал, но не для короля, а для Боза, письмо, под которым Гаде и Верньо поставили подпись вместе с ним.
В Конвент вызвали Боза, и Боз, подтверждая слова Жансонне, заявил, что письмо было адресовано ему, а не королю.
Но, при всей безобидности этого письма, Жиронде и королю был нанесен удар.
Однако в тот момент, когда Жиронда и король менее всего могли ожидать этого, на помощь им пришел человек, которого король и Жиронда отталкивали от себя.
Этим человеком был Дантон.
Посланный в Бельгию и безуспешно пытавшийся примирить Дюмурье с Революцией, Дантон намеревался теперь предпринять попытку примирить Жиронду с королем, что было заранее обречено на неудачу; он был отозван из Бельгии указом Конвента, который ему предстояло застать совершенно изменившимся, куда более озлобленным и нездоровым; пока он отсутствовал, Конвент, если воспользоваться современным выражением, шел под всеми парами.
Дантон увидел в Бельгии грандиозное зрелище, которое должно было придать новые силы его душе: он увидел славный льежский народ, такой французский по своей сути, увидел храбрый народ, который незадолго до этого лишь собственными силами завоевал свободу, и, чтобы отнять ее у него, понадобилась, к великой его чести, целая коалиция иностранных государей; народ, который, вновь обретя свободу благодаря Франции, перековывал свои оковы на мечи и плавил церковные колокола и статуи святых, обращая их в медь и серебро.
Вернувшись в Париж, Дантон оказался перед лицом только что поднятого страшного вопроса: «Какого наказания заслуживает Людовик?»
С одного взгляда, того взгляда, которым Дантон охватывал всю Францию, он понял сложившуюся обстановку.
Тампль уже сделался легендой, церкви были заполнены женщинами и детьми, молившими Бога стать на пути Революции, то есть на пути их отцов, братьев и мужей; братья-шуаны, подражая крику совы, призывали запад страны к гражданской войне; лишь очень незначительное меньшинство французов в самом деле желало смерти короля; он понял, наконец, что проголосовать за смертный приговор, возможно, полезно, но вот привести его в исполнение наверняка вредно.
И тогда на сцену вновь вышел Дантон-законовед, выглядевший при этом политиком тем в большей степени, чем больше он прикрывался юридическими тонкостями.
Он представил длинный список противоречивых, порой даже взаимно исключающих вопросов, к которым приходилось возвращаться по два раза и под двумя разными углами; наконец, говоря о приговоре, каким бы он ни был, Дантон заранее поставил вопрос об отсрочке его исполнения, то есть о помиловании.
— Будет ли исполнение приговора, каким бы он ни был, — спросил Дантон, — после войны отложено?
Это означало протянуть руку Верньо, это означало перебросить над революционной бездной спасительный мост, по которому можно было бы пройти если и не монархии, то, по крайней мере, королю.
Однако Жиронда не захотела — то ли из недоверия, то ли из чувства подлинного отвращения — коснуться руки человека, замешанного в сентябрьских убийствах; она отступила перед этой открытой дверью, которая вела к общему спасению, и, не войдя в нее, помешала сделать это и центру.
Гора была изумлена: в глазах этих людей, служивших воплощением Революции, Дантон губил себя, причем без всякой видимой причины, без всякого разумного мотива; понять это было решительно невозможно.
Только один юрист понял поступок этого страшного законоведа, так хорошо умевшего рвать отношения и так плохо умевшего снова завязывать их.
То был Камбасерес.
Между тем из рядов, где заседала Жиронда, вышел Фонфред; он поднялся на трибуну и свел все спорные темы к трем чудовищно простым вопросам:
1°. Виновен ли Людовик?
2°. Передавать ли приговор Конвента на утверждение народа?
3°. Какого наказания заслуживает Людовик?
Конвент одобрил постановку этих трех вопросов, и депутаты приступили к голосованию.
Таким образом, Фонфред выразил несогласие с Верньо и убил короля, которого Верньо хотел спасти; с этого момента единство Жиронды было нарушено, с этого момента Жиронда была погублена.
Итак, повторяем, депутаты приступили к голосованию.
На первый вопрос, «Виновен ли Людовик?», шестьсот восемьдесят три члена Конвента ответили «Да».
Уклонились от голосования, сославшись на свою неправомочность и на несовместимость обязанностей законодателей и судей, Лаланд из Мёрты, Барайон из Крёзы, Лафон из Корреза, Ломон и Анри Ларивьер из Кальвадоса, Изарн-Валади из Аверона, Ноэль из Вогезов, Мориссон из Вандеи, Ванделенкур из Верхней Марны, Рузе из Верхней Гаронны.