Затем пошли разговоры о том, что под стены Бастилии подведен подкоп, что в нее можно проникнуть по подземной галерее, проложенной из Венсенского замка и проходящей под предместьем. Все ожидали, что угрозу взорвать пол-Парижа, брошенную г-ном де Лоне, месть королевского двора с минуты на минуту обратит в страшную реальность.
Но если намерение г-на де Лоне так и не было приведено в исполнение, то вот угроза Фулона осуществилась. Сорок тысяч кавалерийских солдат, сосредоточенных вокруг Парижа, в самом деле скосили зеленые хлеба. После голодного года должен быть прийти год еще более голодный. Ходили слухи о разбойниках, уничтожающих жатвы и появляющихся то в одном месте, то в другом; их не удавалось увидеть, когда их искали, когда хотели дать им бой, но то и дело они попадались на глаза какому-либо крестьянину или какой-либо крестьянке. Города, а главное, деревни, просили помощи против этих фантастических видений, против этих невидимых бойцов, сталкивающихся в тучах, словно во времена Цезаря.
Внезапно заговорили о чем-то куда более реальном, о факте, а не о предположении — о подлинном заговоре, имевшем целью сдать Брест англичанам; заговоре, который в этот раз провалился, но спустя четыре года осуществился в Тулоне.
Но почему же он провалился в этот раз? Дело в том, что разоблачительницей выступила сама Англия: она сообщила о заговоре министрам Людовика XVI, то есть, по всей вероятности, как раз тем, кто этот заговор замышлял. Сам же Людовик XVI, по всей вероятности, ничего о нем не знал. Хотя бы в одном уголке его сердца хранилось глубоко национальное чувство: он терпеть не мог англичан.
Все это вызывало сильное волнение во Франции. То, что уже сделал Париж, начала делать провинция: она вооружалась. Национальное собрание, за две недели до этого не имевшее под своим начальством и тысячи человек, получало одно срочное сообщение за другим. Настал день, когда оно имело уже двести тысяч вооруженных людей, назавтра — пятьсот тысяч, через неделю — миллион, а к концу июля — три миллиона.
Все эти люди, исполненные силы, крепости, молодости и воодушевления, спрашивали: «Что следует делать?» и были готовы подчиниться любому приказу, какой бы им ни дали.
Между тем, как раз в тот день, когда начал свою работу конституционный комитет, пришло письмо от г-на Неккера, извещавшее о его скором возвращении.
Вот это письмо:
«Базель, 23 июля 1789 года.
Господа!
Чрезвычайно утомленный долгими волнениями и полагая, что уже близок момент, когда наступает время подумать о том, чтобы удалиться от мира и дел, я приготовился лишь своими горячими пожеланиями содействовать судьбе Франции и благу нации, с которой я связан многими узами, как вдруг мною было получено письмо, которым вы меня почтили. Вне моих сил, выше моих слабых возможностей достойно ответить на этот драгоценный знак вашего уважения и вашей благосклонности ко мне. Однако я обязан, господа, по крайней мере засвидетельствовать вам мою почтительную признательность. У вас нет нужды в моей преданности, но для моей чести важно доказать королю и французской нации, что ничто не может ослабить рвение, которое уже давно составляет смысл моей жизни. Подписано: НЕККЕР».
Какую-то минуту г-н Неккер пребывал в сомнении, а точнее, в сомнении пребывали его друзья: они обращали его внимание на опасность, таившуюся в том, чтобы вновь возглавить министерство в подобный момент; однако г-н Неккер ответил им:
— Уж лучше подвергнуться опасностям, чем угрызениям совести.
И он уехал.
На третий день после того, как его письмо пришло в Париж, он прибыл туда сам.
Его поездка была триумфальным маршем, его прибытие в Париж стало подлинным триумфом. И в самом деле, для нации это была оглушительная победа, одержанная над врагами: чествуя Неккера, нация чествовала самое себя.
Одно лишь омрачало его поездку: это опустошения в Бургундии и во Франш-Конте, произведенные неведомыми лазутчиками, и непонятно кем совершенные там же поджоги.
Наконец, он прибыл в Версаль и явился в Национальное собрание, куда его ввели четыре придверника, как это полагалось председателям суверенных судов, и где его заставили сесть на кресло, установленное на возвышении.
Как только рукоплескания утихли настолько, чтобы его слова стали слышны, он начал свою речь:
— Господин председатель, я с великой поспешностью явился засвидетельствовать высочайшему собранию мою почтительную признательность за те знаки внимания и доброжелательности, какие ему было угодно мне оказать. Тем самым оно налагает на меня огромные обязательства, и, лишь проникшись его чувствами и воспользовавшись его познаниями, я смогу в столь трудных обстоятельствах сохранить немного мужества.
Герцог де Лианкур, которому было поручено ответить Неккеру, произнес следующее:
— Удалившись от дел, сударь, вы унесли с собой уважение со стороны Национального собрания, у которого ваш уход вызвал глубокие сожаления.
Национальное собрание отметило это в своих постановлениях и, выражая таким образом чувства, которыми оно было проникнуто, явилось всего лишь выразителем мнения нации.
День вашей отставки стал днем всеобщей скорби в королевстве.
Король, чье великодушное и доброе сердце вы знаете лучше, чем кто бы то ни было, пришел в Собрание, чтобы встретиться с нами. Он удостоил нас просьбой дать ему наши советы, но нашим советам следовало быть советами нации; они должны были напомнить ему о министре, служившем ему столь самоотверженно, преданно и патриотично.
Но сердце короля уже и само восприняло этот спасительный совет, и, когда мы решили выразить ему наши пожелания, он показал нам письмо, призывавшее вас вновь приняться за работу.
Он захотел, чтобы Национальное собрание присоединило к этому и наши настояния, и, как залог своей любви, пожелал еще раз слиться с народом, чтобы вернуть Франции того, чей уход вызвал у нее столько сожалений и с кем были связаны все ее надежды.
Уехав, вы укрылись от знаков почитания со стороны народа, и, дабы избежать изъявлений его уважения, вы употребили те же заботы, какие кто-нибудь другой употребил бы для того, чтобы избежать опасностей вызываемого им недовольства и жестоких последствий питаемой к нему ненависти.
Вы прибыли в тот момент, когда долгие и тягостные волнения закончились, и увидите лишь мир и покой. Вам известны смуты, бушевавшие в королевстве; вам известны горячие желания государя и нации, и, ни на минуту не заблуждаясь в отношении неопределенности успеха на поприще, которое вы уже однажды прошли и которое во второй раз открылось перед вами, вы, всегда великодушный, патриотичный и преданный, будете думать только о наших бедах.
В этот критический момент вы помните лишь о том, что вы должны Франции за доброжелательство и доверие, которые она вам оказывает, и не думаете более о личном покое и, согласно вашему собственному выражению, не колеблясь предпочли подвергнуться скорее опасности, чем угрызениям совести.
Поспешность, с какой народ бежал к дороге, по которой вы ехали; чистая и искренняя радость, с какой король воспринял ваше возвращение; радостное возбуждение, которое ваше появление породило в этом зале, где несколько дней тому назад хвала вам воздавалась с таким красноречием и выслушивалась с таким волнением, — все это служит для вас порукой чувств, которые питает к вам вся Франция.
Первая нация мира видит в вас того, кто, внеся исключительный вклад в объединение ее представителей, самым действенным образом подготовил ее спасение и в трудную минуту лишь один может устранить помехи, все еще способные препятствовать ее возрождению. Какой еще человек имел когда-либо право притязать на столь высокую судьбу? И каким более влиятельным титулом Франция может удостоверить вашу полнейшую самоотверженность?
Так можно ли представить нации более определенное предзнаменование благополучия, чем объединение воли короля, готового пожертвовать всем ради выгоды своего народа; воли Национального собрания, которое в надежде на общее благоденствие воздает должное личным интересам всех своих членов, и воли просвещенного министра, который к чувствам чести и справедливости, заставляющим считать благо народа нужным, присоединяет еще и обстоятельство особого положения, заставляющее считать это благо необходимым.