— Придет время, и я сочту своим долгом ничего от вас не скрывать. Но подождем Арендта, он очень сведущий медик, и мы, вероятно, придем к общему суждению. Независимо от того, будет это суждение благоприятным для вас или нет, оно внесет большую ясность в ваше положение.
— Благодарю, — сказал Пушкин по-французски, — вы поступаете как порядочный человек. Мне надо устроить мои домашние дела.
— Не желаете ли вы предупредить кого-нибудь из ваших родственников или друзей? — спросил Шольц.
Пушкин ничего не ответил, а затем, повернув голову к своей библиотеке, сказал по-русски:
— Прощайте, друзья!
Но нельзя было понять, к каким друзьям он обращался — мертвым или живым.
Немного погодя он спросил:
— Как вы думаете, я проживу еще час?
— О, несомненно! Я задал вам этот вопрос, полагая, что вам будет приятно увидеть кого-нибудь из ваших — господина Плетнева, например: он здесь.
— Да, — ответил Пушкин, — но прежде всего я желал бы увидеть Жуковского.
Потом он внезапно попросил:
— Дайте мне воды; тошнит.
Шольц тронул пульс; рука показалась ему холодной, а пульс был слабым и частым.
Он вышел из комнаты, чтобы приготовить питье.
Пока Шольц готовил питье, вошел Задлер, который принес хирургические инструменты и привел с собой доктора Саломона.
Тем временем явился и доктор Арендт. При первом же осмотре ранения он убедился, что никакой надежды на излечение нет.
Он прописал холодные примочки на рану и освежающее питье.
Такое лечение помогло — раненому стало легче.
Тут появился домашний врач Спасский, и Арендт поручил ему уход за больным.
Три других доктора, зная, что их коллега — опытный врач, а кроме того, друг Пушкина, удалились вместе с Арендтом.
— Мне очень плохо, мой милый Спасский, — сказал больной, когда врач приблизился к его постели.
Спасский попытался его успокоить, но Пушкин отрицательно махнул рукой.
С этой минуты он как будто перестал думать о себе и был всецело поглощен мыслями о жене.
— Главное, не давайте ей излишних надежд, — сказал он Спасскому, — не скрывайте от нее моего положения. Вы ведь знаете, что она не притворщица. А со мной делайте что хотите, я на все согласен и на все готов.
И действительно, г-жа Пушкина, не зная, сколь велика опасность, пребывала в полном отчаянии, которое легко было понять: убежденная в своей невиновности, жена поэта вместе с тем прекрасно понимала, что дуэль произошла из-за нее, и не могла себе простить, что стала невольной причиной несчастья, всей глубины которого она пока не подозревала.
Время от времени она неслышно и безмолвно, словно тень, входила в комнату мужа. Пушкин лежал, повернувшись к стене, и не мог ее видеть, но каждый раз, когда она оказывалась рядом, несомненно, чувствовал ее присутствие и тихо говорил Спасскому:
— Жена здесь, отведите ее, прошу вас.
Казалось, раненого беспокоили не столько свои собственные страдания, сколько то, что их увидит жена.
— Бедняжка, — сказал он однажды Спасскому, слегка пожав плечами, — в свете ее заедят, а между тем она невиновна.
Обо всем этом он рассуждал спокойно, будто был здоров, как обычно: кроме двух или трех часов первой ночи, в течение которых его страдания превышали всякую меру человеческого терпения, он был удивительно тверд.
"Я был в тридцати сражениях, — часто повторял впоследствии доктор Арендт, — я видел многих умирающих, но не встречал ни одного, кто обладал бы таким же мужеством, как он".
Но произошло нечто еще более поразительное. У Пушкина был раздражительный и вспыльчивый нрав. Так вот, когда первые часы его страдания миновали, он как будто сделался иным. Буря, бушевавшая всю жизнь в его душе, казалось, совершенно утихла, не оставив в ней и следа. Поэт не произнес ни единого слова, которое напоминало бы о его былой несдержанности.
Словно охваченный спокойствием смерти, его дух парил над всем земным, забыв даже о ненависти. Греч и Булгарин постоянно нападали на Пушкина в своей газете, и почти всегда он с мрачной горечью отвечал на их нападки. И вот теперь, посреди всех своих страданий, он вспомнил, что накануне ему пришло письмо, уведомлявшее о смерти сына Греча.
— Кстати, — сказал он Спасскому, — если увидите Греча, поклонитесь ему и скажите, что я принимаю сердечное участие в его потере.
У него спросили, желает ли он исповедаться и причаститься. Он охотно согласился, спросил у врача, доживет ли до завтрашнего дня, и, получив утвердительный ответ, распорядился привести священника к семи часам утра.
По завершении этого религиозного обряда Пушкин, казалось, обрел еще большую ясность духа. Он подозвал Спасского и попросил его отыскать какие-то бумаги, указав, где они находятся. Это были записки, сделанные его рукой.
Затем он призвал подполковника Данзаса, приехавшего рано утром справиться о здоровье раненого, и продиктовал ему записку о некоторых своих долгах.
Это занятие, однако, так изнурило его, что он даже не пытался сделать других распоряжений, о которых говорил прежде.
Внезапно он почувствовал страшную слабость, и ему показалось, будто он сейчас умрет; прерывистым голосом он поспешно обратился к Спасскому:
— Жену, позовите жену!
Госпожа Пушкина, находившаяся, вероятно, за дверью, тотчас вошла в комнату.
Невозможно описать эту скорбную сцену.
Пушкин попросил позвать детей: они еще спали, их разбудили и полусонных привели к отцу. Он подолгу смотрел на каждого, клал им на голову руку и крестил их, а затем, чувствуя, несомненно, что его охватывает слишком глубокое волнение, и желая сохранить силы для своего смертного часа, движением руки отсылал от себя. Когда детей увели, умирающий спросил у Спасского и Данзаса:
— Кто здесь?
Ему назвали поэта Жуковского и князя Вяземского.
— Позовите их, — сказал он слабым голосом.
Он протянул руку Жуковскому, и тот, ощутив, что она ледяная, поднес ее к губам и поцеловал.
Князь Вяземский хотел заговорить, но слова застряли у него в горле.
Он отошел, чтобы скрыть рыдание, однако Пушкин подозвал его.
— Передайте императору, — прошептал он, — что мне жаль умирать: я был бы предан ему. Скажите ему, что я желаю ему долгого, долгого царствования, что я желаю ему счастья в его детях, что я желаю ему счастья в его России.
Поэт произнес эти слова медленно, слабым голосом, но, тем не менее, явственно и внятно, а потом простился с князем Вяземским.
В эту минуту вошел Виельгорский, известный виолончелист, придворный церемониймейстер.
Виельгорский хотел последний раз пожать ему руку.
Пушкин молча, с улыбкой, протянул вошедшему руку, но его рассеянный взор, казалось, уже был погружен в вечность.
И действительно, спустя мгновение он пощупал себе пульс и сказал Спасскому:
— Смерть идет.
В свой черед к нему приблизился Тургенев, дядя знаменитого современного романиста; как и с Виельгор-ским, Пушкин простился с ним молча, ограничившись лишь взмахом руки, а потом произнес с трудом, ни к кому не обращаясь:
— Тут ли Карамзина?[9]
Ее не было; за ней послали, и она скоро приехала. Свидание длилось всего минуту, но, когда Карамзина отошла от постели, Пушкин снова позвал ее и сказал:
— Катерина Алексеевна, перекрестите вашего друга!
Госпожа Карамзина перекрестила умирающего, и он поцеловал ей руку.
Только что принятая им доза опиума немного успокоила его, а мягчительные примочки, приложенные к ране, несколько облегчили боль. Он стал кротким, как ребенок, и, ни на что не жалуясь, не проявляя нетерпения, помогал тем, кто ухаживал за ним, так что могло показаться, будто ему лучше.
В таком состоянии его застал доктор Даль, литератор и врач, уже упоминавшийся нами.
При виде друга, которого он ожидал с вечера, Пушкин сделал отчаянное усилие.
— Друг мой, — сказал он, улыбаясь, — ты вовремя пришел, мне очень плохо.
Даль ответил ему:
— Мы все надеемся на твое выздоровление, почему же один ты отчаиваешься?