В последнюю неделю января девяносто шестого мы вывозили оставшуюся мебель и вещи к Секе на Загородный.
– То, что мои друзья мудаки, характеризует меня скорее положительно, – это Сека.
Сека умеет сформулировать и подбодрить. Мы как раз подняли пианино по лестнице на Загородном уже на два пролёта. Это он изрёк, когда обнаружил меня с перфоратором, херачащим угол. Пианино не проходило.
Мы только что спустили инструмент со второго этажа на Стремянной, но там были широкие пролёты чугунной литой лестницы, а тут узенький проём бывшего чёрного хода. Ровно под квартирой обменник, над квартирой, как уверял Сека, круглосуточный бордель. Отличное жильё, на мой вкус!
Сека командовал, мы грузили. На пианино в семье Секи никто не играл, но оно принадлежало бабушке Секиной жены, племяннице известной актрисы, именем которой назван театр. Это был «Blutner» одиннадцатого года с подсвечниками и гербами. Кстати, звук инструмент имел феноменальный. У Олега были ключ и камертон. Он ещё на первых курсах халтурил настройщиком. Вот и этот гроб настроил, и я лабал на Стремянной Шевчука «Ты не один» с триолями.
«Ты-ы-ы… Ты не один!» – орал я. И толпа пьяных гостей мне подпевала. Кто-то из девушек потом задерживался до утра. Иногда две сразу. Иногда три. Это было самое лучшее, я отползал на край кровати и засыпал, пока они возились и сопели. Утром оставалась одна. Всякий раз это было лотереей. Я загадывал, но никогда не угадывал. Я вообще плохо разбираюсь в людях. Марья мне о том говорила, и не раз.
В кухню мы инструмент, конечно, втащили. А потом до трёх утра тем же перфоратором, попеременно с Олегом и Бомбеем, делали проход в стене. Снизу никто не стучал, парням в обменнике шум был привычен. Сверху иногда спускался дежурный сутенёр и просил минут сорок подождать, пока уйдёт важный клиент. В эти сорок минут мы успевали съесть очередные пол-литра «Посольской».
В шесть утра я пьяный в говно позвонил Марье и пригласил в гости. Марья приехала в восемь, когда всё уже закончилось, но с жареными пирожками и салатом из крабов. Жена Секи матюгнулась и ушла в комнату. Она и до того была не рада происходящему. Мы выпили бутылку «Чинзано», что принесла Марья, и бутылку «Посольской», что у нас оставалась. Никто не спорил, кому спать с Марьей. Кто пригласил, тот и спит, – это правило. Нас положили на полу в крохотном кабинете, между «Блютнером» и стеной, спешно убрав осколки кирпичей и приспособив вместо матраца разломанную картонную коробку из-под телевизора «GoldStar». Нам и того хватило. В какой-то момент Марья хотела закричать, но я зажал ей рот ладонью в кирпичной крошке и поцарапал щеку. Утром, в час дня, я целовал эту царапину. А потом она мне рассказала про аборт, и меня вырвало.
Где-то там, в маленькой комнатке, в которой потом спал Васечка, Василий Сергеевич, сын Секи и его первой жены, там, в потусторонней темени конца января, я в очередной раз влюбился в Марью навсегда.
У Марьи был такой смешной голос. Словно ребёнка попросили громко позвать родителей. Марья звала. Приходили мы и оставались с ней кто на ночь, кто на месяц. Встречались потом на Марьином дне рождения.
– Что там у тебя и как?
– Нормально. А у тебя?
– Зашибись. Марья опять учудила.
– Да знаю уже. Дурища.
Никто ни к кому не ревновал. Мы любили её без любви. Нет, мы её очень любили, но не так, чтобы жить всю жизнь или воспитывать общих детей. От Секи она сделала второй аборт. От Фолкнера третий. Бомбея она к себе не подпускала. У Марьи было двенадцать абортов. Помню, что эта цифра меня поразила, и я стыдливо решил, что Марья – всё-таки блядь. Как она только ничего не подхватила, а мы вслед за ней.
Мзевинар. Мзевинар Георгиевна, так звали Марьину мать. Она устроила меня к себе в лабораторию в девяносто четвёртом, после того как умер мой отец. В институте почти не платили, она решила поддержать сына коллеги. Хороший поступок. Мзевинар была профессором кафедры, располагавшейся в НИФИ этажом ниже той, которую окончил я и где работал мой отец. Ходили слухи, что она была его любовницей. Всё может быть. Красивая женщина, яркая. Отец любил таких. Мзевинар смотрела на меня, и мне казалось, что она пытается разглядеть в моих чертах отца. Не получалось. Я скорее похож на маму. И вообще мне вся эта их история не нравилась.
Мзевинар изобрела метод поиска углеводородов по белковой индикации и в перестройку первой в городе организовала частную лабораторию. Собчак называл её: «Наша гордость!» Марью во все патенты вписали соавтором метода. Под лабораторию снимали чердак в Докучаевском институте на Стрелке. Там работала половина сотрудников кафедры. Им от универа семь минут, мне от Стремянной минут двадцать пять на троллейбусе. Удобно.
Мзевинар взяла меня на работу сторожем в декабре. Я числился сторожем на половину ставки и на четверть ставки впахивал инженером. На самом деле, впахивал я за троих инженеров целую смену – восемь часов. Всякой оргтехники в лаборатории было полно. Ночами я рисовал на компьютере стратиграфические колонки для отчётов, геологические разрезы или верстал таблицы. Если оставалось время, подделывал печати таможни для перегонщиков машин, проездные карточки, топливные талоны и прочее говно за небольшую денежку со стороны. Хорошо, кстати, насобачился работать в Corel. Утром я отправлялся к себе институт и клевал носом за столом. Делать там было нечего. Если не было Марьиного шефа, спал на диване в международном отделе. Секса у нас с Марьей стало заметно меньше. Я упахивался, ну и разгружался на стороне.
Иногда приезжал вечером из института и обнаруживал, что в лаборатории ещё полно сотрудников. Это означало, что лавка на неделю перешла в режим сдачи отчёта. Но такое случалось раз в два месяца. Обычно я оставался ночью один. Хуже, когда оставалась Воднева. С некоторых пор это случалось всё чаще. Воднева числилась ведущим инженером и была старше меня на семь лет. Однажды во время отмечания дня рождения Мзевинар в Докучаевском я нечаянно трахнул Водневу в гардеробе, постелив на пол чью-то шубу. Не то чтобы она была какой-то уж очень страшной. Нет, вполне употребимая: очень высокая, незамужняя, с широким тазом, короткие светлые волосы, неглупая, маленькая грудь. Разве что рот казался большим, оттого в её облике проскальзывало нечто брезгливо-жабье. Но в конце концов даже в этом можно было углядеть некую пикантность. Однако была она из породы навязчивых, липнущих. Я таких тёток инстинктивно избегал и избегаю, слишком тревожные.
Ещё подходя к Докучаевскому, я видел свет в её кабинете и уже знал, что отвертеться не получится. Она употребляла меня всю ночь, с небольшими перерывами, за которые я успевал нарисовать хотя бы одну стратиграфию. Всякий раз она кричала. И всякий раз перед этим, задыхаясь, заставляла признаваться в любви, и я врал, что люблю её. Я её не любил, но мало ли я соврал в жизни.
Вообще, вся эта ботва мне изрядно мешала. Приходилось в свободные от Водневой ночи делать тройную работу. На халтуру времени не оставалось. Я злился. Иной раз, заметив свет в Водневском кабинете, я разворачивался и шёл на остановку. Потом звонил Мзевинар и ссылался на недомогание или на жуткую загрузку в институте. Если вначале Мзевинар относилась к этому благосклонно, то со временем я начал чувствовать в её голосе раздражение начальницы.
Уволила меня Мзевинар только в ноябре, через месяц после того, как встретила утром на кухне. Она про нас всё поняла. По тому, что говорила Марья, по тому, как я краснел, сложно было не догадаться.
– Что у тебя с Беркутовым?
– Мзиа!
Марья звала мать домашним именем.
В день, когда меня уволили, я был в отгуле, и мы уже с моей мамой покупали ей телевизор. Я заработал неплохие деньги, расплатился с долгами, оставшимися после похорон отца. Мы купили телевизор «Gold Star», как у Секи, дотащили его до троллейбусной остановки, а потом до лифта. Емельяна, секретарь кафедры и по совместительству лаборантка у Мзевинар, позвонила на мамин домашний, когда я только вносил телевизор в квартиру. Я им все свои телефоны оставил: институтский, Стремянную, ну и мамин на всякий случай.