Мы встречаемся в сквере рядом с грузинской церковью и мастерской Церетели. Падчерица Иры меня не любит.
– Ну, как ты? Как мама, как дача?
– Да ничего. Мама держится, дача стоит. Ты когда к ней собираешься?
– На неделе. У меня отгул.
Ира тяжело прокашливается и, еще не отдышавшись, окидывает меня критическим взглядом.
– Хочешь, я с тобой схожу, помогу выбрать брюки, куртка тебе давно нужна новая, на осень. Да хоть сегодня.
Только сейчас я замечаю, что забыл переодеть брюки и на мне тонкие домашние – давно не стиранные, протертые на коленях.
– Да, и, пока не забыла, – мне соседка рекомендовала стоматолога. В государственной клинике. Берет не много. Дать тебе его телефон?
Я очень люблю Иру. Она тонкий, думающий человек. Но она совершенно не привлекательна. Стыдноватый вопрос: могли ли испытывать влечение друг к другу рано поседевшая худая женщина в очках и ехидный мужчина ниже ее на полголовы, сутулый и лысый? Они прожили вместе лет десять.
Мы ходим по скверу туда-сюда. Я стараюсь не смотреть на массивных клоунов и писателей, охраняющих мастерскую своего создателя. Утешает грузинская церковь с маленькой кондитерской по соседству.
– А как твоя литература? Ответили из издательства?
– Ответили. Приглашают на встречу.
– Боже! И ты молчишь! Наконец-то! Как я рада! Как будет мама рада! Ты ей сказал? Когда идешь?
– Да я, может, и не пойду.
– Ты что, с ума сошел?! Почему?
Ира – библиотекарь. Отличная профессия для того, кто отвергает то, что я называю жизнью. Отвержение не абсолютное – судя по тому, что Ира страстно желает мне напечататься. Она читает все, что я пишу, и дает мне дельные советы.
– Ну, редактор уже по телефону сказал такое, что я просто испугался. Сказал: «Ловко вы поддели Солженицына». Это рассказ «Чужой». Ты помнишь? А при чем тут Солженицын? То есть я о нем думал. Но совсем не в таком ключе, чтобы поддеть. Я его глубоко уважаю, хотя не разделяю, скажем так, политические взгляды. Но я ведь хотел свое состояние передать, когда первый раз оказался во Франции. Понимаешь? Это состояние человека, даже страны, впервые за много десятилетий… даже столетий открывшейся вовне. Я тогда высадился в Париже с восторгом, с дрожью. Ходил и впитывал. Но уже на второй день я как будто устал, помрачнел. Натыкался на людей, меня толкали. Никому до меня не было дела. И вдруг мне захотелось их обличать, их сытость, равнодушие. Даже проповедовать захотелось. Рассказ как раз об этом. Одиночество везде чужого. А он – «поддеть Солженицына»! В конце концов я остановился. Я себе тогда сказал, что я провинциал в большом городе – и большой город не виноват в моей провинциальности. Да, рассказ можно было бы назвать так: «Провинциал». Человек, вышедший из тюрьмы, тоже провинциал. И я провинциал, и мне во Франции делать нечего. Поздно перековываться.
– Да какое тебе дело – кто как поймет? Главное – напечататься. Кто-то оценит так, кто-то эдак. Так уж люди устроены. А в твоей позиции… есть снобизм какой-то. Будто ты лучше всех. Умнее всех. Ах, вы недостойны моих произведений! А может, ты просто боишься, что тебя все-таки не напечатают? И Франция… Когда это было? Уже лет десять, наверное, прошло. Засел, никуда не ездишь. Ведь зарабатываешь переводами нормально, можешь себе позволить. Даже мы с Петей на сущие гроши чего только не повидали.
– Да что мы все обо мне да обо мне? Как у тебя дома?
Все, о чем мы говорили и спрашивали, можно было доверить телефону. Да мы и действительно во многом дублировали уже состоявшиеся телефонные разговоры. Но нам обязательно надо было встречаться, видеть, любить друг друга глазами, сдержанно злиться, глядя в родное лицо.
– Ну что… Вчера мне было сказано, что пора и честь знать, что она хотела бы сдать мою комнату подруге. И я ее понимаю. Кто я ей? Вдова покойного отца, даже не мачеха формально. Никаких прав на квартиру не имею. Ну, плачу половину квартплаты. А она копейки получает. Сейчас, по-моему, в каком-то магазине работает. И начала петь! Ты бы слышал этот ужас. Хочет на телевидении конкурс выиграть. И по-прежнему – за миллионера замуж выйти.
Что можно на это ответить? Жутко даже представить себе нас всех в родительской квартире. Еще жутче – если мама одряхлеет настолько, что не сможет жить на даче. Ира и не ждет отклика. Она спасительно меняет направление:
– Меня поражает, как они верят глупейшим теориям. Вот у нее на стене висит записка: «Только победа!» И ведь стукнет ей тридцать – она поймет, что записка не помогла. И книжки о том, как околпачивать мужчин, не помогли. И что она будет делать? Любовь ведь чудо, ее надо дождаться.
Понимает ли Ира, что ее саму посетила не любовь, а совпадение ее одиночества и терпимости с потребностью желчного человечка иметь рядом молчаливого слушателя?
Конечно же, Ира спрашивает о Кате, моей первой, «институтской», жене, которой я не простил глупую измену. Они перезваниваются и даже встречаются, поэтому Ира знает, что Катя предлагает мне съехаться, вернее, переехать к ней, в прекрасную двухкомнатную квартиру на Юго-Западе. Действительно, что мешает объединиться с вполне состоявшейся и состоятельной бездетной женщиной, которая меня по-прежнему любит? Тем более что изредка у нас случается «это». Но как я могу объяснить Ире, что Кате за пятьдесят! Что она, несмотря на дорогую одежду, – тетка, как и моя нынешняя жена. Поэтому я бубню в ответ, что встречаемся, что Катя по-прежнему хорошо зарабатывает, что я попросту ее недостоин. Умалчивая, что она перекрасилась и стала теткой-блондинкой. А еще я терпеть не могу, когда она гладит меня по голове и жалостливо приговаривает: «Какой ты был красивый!»
Ира вздыхает, покашливает и возвращается к литературе:
– Но все-таки… Ты же пошутил? Ты пойдешь в издательство?
– Какая разница? Почему тебе так важно, чтобы я напечатался? Ты мои вещи читала, тебе они нравятся, ты получила удовольствие. Так что еще?
– Что за бред! А для чего вообще тогда писать?
– Писать – как молиться. Нельзя не, если веришь.
– То есть все, кто раньше писал, не были заинтересованы в читателях? – Ира слегка задыхается.
– Ах, да это долгая история. Сначала писали, как дышали. Потом стали понимать, что так просто не получится. Да и не надо. Никому, кроме самого писателя, не нужны, а главное, не понятны его личные боли и радости. Вот тот же Набоков – он понял, он этим самым читателям показал большую фигу в виде Лолиты. И получилось! Весь мир обсуждает, не педофилия ли это. А это всего лишь вариации на далекий детский сладкий невинный опыт, от которого взрослому вспоминающему хочется плакать.
– Но если бы это все не напечатали, то ты бы сейчас не мог свои выводы делать. Ах, да и вообще… Ты меня запутал, увел в сторону. Тут и обсуждать нечего – кто пишет, того должны читать. Это как любовь. Любовь направлена на кого-то, даже если этот кто-то тебя не любит. И книга предназначена для кого-то.
– Я ведь только о себе говорю. Чего другие своим писанием хотели и хотят достичь, это их дело. А я, может, писатель нового типа. Ха-ха. Которому читатель не нужен, а нужна свобода от глупых толкований.
– Я тебе не верю. Тогда зачем ты вообще посылаешь?
– А это как игра. Посылаю – и боюсь, что подойдет. Вызовут меня куда-нибудь на телевидение, начнут спрашивать: «А что вы, собственно, этим хотели сказать?» Или, не дай бог, придется в какой-нибудь дискуссии участвовать. Начнут сыпать именами, показывать эрудицию. Делать вид, что знают все. А спроси их же самих конкретно: как вы толкуете Эренбурга? Они ведь брезгливо сморщатся. Совершенно зря – хотя бы потому, что они его не читали. Другими словами, придется играть роль. А роль – это всегда несвобода. Ладно, что мы все опять обо мне да обо мне?
Но Ира устала. Зашлась в кашле и никак не могла отдышаться. Надо было прощаться.
– Ты бы все же сделал первый шаг к Алеше. Ты его сильнее, поэтому… И для редакции оденься все-таки как положено.
Неудобная правда – я приехал к Ире не только ради нее самой. И расставался с ней с некоторым внутренним облегчением и нетерпением не только так, как покидаешь любимого больного. Дело в том, что недалеко от Ириного дома есть одно место… Я его по-настоящему открыл прошлым летом, записал, отложил, оно созрело и потянуло к себе как раз сейчас.