На следующей странице – кто-то, удачно загримированный под Мону Лизу. Сразу и не поймешь кто.
Последний день
Мама плакала почти беспрерывно. Поразительно, на что способны слезные железы. А если не плакала, то ходила из комнаты в комнату, постанывая, падая на диван или кухонную табуретку, и замирала надолго, закрыв лицо ладонями. Демонстрация отчаяния. Нужно совсем другое – сила и помощь. Хотя бы в укладке чемодана, который беззащитно раскинулся на полу. Поэтому вместо жалости – спасительная злость.
– Вот так ты всегда! Когда нужна поддержка.
– Сыночек, милый! За что ты так? Господи! Зачем это все? Останься! Может, обойдется. Я буду смотреть телевизор. Когда они начинают? Весь день буду смотреть.
Черт его дернул честно описать матери положение дел. Но она и без него многое понимала. Потому что относилась к тем, кого до сих пор по старинке называли интеллигенцией. И раньше, когда заезжал навестить, часто заставал ее у телевизора – возмущенной: «Ты в курсе? Что делают? Позор!» Смешно и трогательно. Мать в деталях не разбиралась, но интуитивно принимала правильную сторону.
Мать-соратница, которой можно гордиться. И даже немножко хвастаться ею перед друзьями. У Андрея, к примеру, отец помешался на всемирном заговоре.
Плохо, что в сложных ситуациях мать впадала в панику. Поэтому про разгром бизнеса пришлось молчать до последнего, как и про развод и потерю квартиры. А вот переезд к ней, в двухкомнатную квартирку, мать восприняла с радостью и облегчением. Вечная готовность ужаться, пожертвовать свободой. Да ее и не было никогда – свободы.
В последнее время она продолжала подолгу смотреть телевизор, но комментировала уже не с негодованием – со страхом: «Все, конец!»; «Ну вот, теперь начнется!» Да, мать мыслила правильно, но не умела холодно ненавидеть и ждала катастрофы, привычно съежившись.
На дно чемодана бросил книгу и маленький фотоальбом. Книга – подаренная вчера Андреем, им и написанная, толстая. «Китай. Конец экономического чуда и литература». Можно было бы взять с собой в салон полистать, но уж больно тяжела. Фотоальбом он давно не открывал и сейчас кинул – не глядя. Кидая – пожалел, что не оставил. Ведь решил твердо – обойтись без сентиментальности.
На первой странице – желто-черные мамины прадед с прабабкой. Крестьяне. Умерли от голода в ссылке. На второй – прадед отца, энкавэдэшник, спившийся в пятидесятые.
Последние фотографии – институтские. Последние, из отмирающих. Перед наступлением эры мобильников и мусора никому не нужных снимков. Фотографии ни к чему в принципе. Все дорогое надо держать в голове.
Альбом подарила мать. «Ты должен знать историю семьи». Экспонаты пожертвовала из своих альбомов: совсем старомодных – жестких коричневых или зеленых бархатных, в которые фотографии полагалось наклеивать или вставлять уголками в прорези, и поздних, но тоже уже исчезнувших по ненадобности, – с прозрачными пленками, прижимающими фотографии к страницам, как и тот, что обиженно затих на дне чемодана. Энкавэдэшника мать включила, потому что верила в придуманную ею же легенду: спился от раскаяния.
– Господи, хоть бы с чемоданом помогла. Ну что ты, право слово. Не конец же света. Во все времена были какие-то решения, способы нарушать правила. Да и потом – я же тебе сказал и повторяю: пока никто ничего не знает. Допускаю, что обойдется, но, пойми, я не могу сидеть и ждать. Пожалуйста, хоть погладь рубашки. Костюм положи один – самый новый. И вообще – клади всего понемногу, чтобы не было перегруза.
– Сыночек, милый, не буду, не буду. Ты бы хоть пораньше сказал, а не так – в последний момент. Сейчас, сейчас, возьмусь за глажку.
Голос тем не менее дрожит. Шаркающий старушечий полубег на кухню, срывание с веревки над столом рубашки, суетливые попытки включить утюг в сеть. Рубашка прижимается к лицу, голова трясется. Бесполезно.
Об отъезде трусливо сообщено за неделю. В результате каждый день – слезы и причитания.
– Как же ты будешь? Вон сегодня передавали, что в Европе творится.
– Не смотри! Не слушай! Сколько раз я просил!
Звонок мобильного очень кстати. Рука тянется к письменному столу, хватает слимфон, глаза хотят увернуться и не могут – от его экрана, заполненного плотной женщиной в бордовом платье, немо раскрывающей рот, торжественно разводящей руки. Оркестр. Песня. Обязательная нагрузка к слимфону. Концерты и новости с бегущей строкой. Хочешь быть на связи – терпи и радуйся, что поющих теток и строгих дикторш можешь хотя бы лишить голоса. Не хочешь терпеть – отключай мобильный со всеми потрохами.
Андрей. «Надо встретиться». Встречались же вчера! Обнялись, попрощались. Сегодня столько дел, чемодан не собран. Главное – хотелось подольше побыть с Викой.
Почудилось, что Андрей хотел сказать: «Не телефонный разговор», но не решился даже на это. Да нет, маразм, до такого дело не дошло. Андрей – один из самых верных, несгибаемых. Занимается нейтральнейшим делом – литературовед-китаист. Остроумный, независимый.
– Ну, все, все, мама! Я тороплюсь. Андрей зачем-то опять хочет повидаться. Постараюсь вернуться пораньше, еще поговорим. А насчет телевизора – не вздумай. И так все ясно.
Мать гладила лицом к стене, махнула рукой и неожиданно спокойно попросила поскорее помыться – ей надо налить ванну, поскольку на этой неделе опять будут отключать воду с двенадцати до восемнадцати. Полные ведра уже стоят на кухне и в санузле. Всегда запасает с избытком. Под кроватью у нее коробки с мылом и крупой.
Вместо прощания с трагическим лицом пожурила за мокрые волосы и напомнила о крысах в подъезде – открыв дверь, сначала нужно топнуть ногой, чтобы разбежались.
Крысы до пятого этажа добираются редко.
С каждым этажом сгущались вонь и черные разводы на ступенях. Окурки, плевки, бумажки. Железные двери. Железная дверь, облитая чем-то маслянистым. Жирные отслоения желтой краски на стенах. Водочная бутылка у разинувшего пасть забитого мусоропровода. Как тяжело будет матери подниматься с продуктами.
Они сидели на первом, целых три штуки. Лениво, не сразу, порскнули под лестницу, к детской коляске.
Хуже всего жить на первом и пятом. На первом крысы проникают сквозь дыры под раковиной, на пятом – протечки крыши.
Вонь продолжается и на улице, за дверью со сломанным домофоном. Открытая клетушка, толстая кишка мусоропровода, напоказ выставляла отвратительное мушиное месиво.
Можно ли будет когда-нибудь тосковать по этой пятиэтажке? Сказать о ней: это был мой дом? В какие-то времена приговоренная к сносу, так его и не дождалась, осталась маяться, как больная старуха, опостылевшая собственным детям – когда же, наконец, отмучается? Потому не меняли ободранные котами обои, не покупали новую мебель – зачем, если скоро переедут в новый дом, в светлые квартиры с высокими потолками и большими лоджиями, где наконец-то начнется новая жизнь? А она так и не началась.
А вот вам напротив – новая жизнь, которая-таки состоялась пятнадцать лет тому назад. Тогда пришли люди, приехали экскаваторы. Срубили деревья, снесли детскую площадку. Были демонстрации, пикеты. Сосед дядя Коля, ныне покойный, лег в глину перед грузовиком. И перед глазами вырос огороженный, со шлагбаумом, дом, который мать почему-то называет башней. Наша пятиэтажка, слава богу, не обрушилась, но, глядя в чужие окна, вплотную хвастающиеся благополучием, униженно и бесповоротно осознала свою нищую дряхлость.
Ха, новая жизнь! Что с ней стало? Где шлагбаум, где таджики с лопатами и швабрами? Нет шлагбаума, машины немыты и стары, мусоропроводы тоже захлебнулись мусором, а крысы бегают друг к другу в гости – от нас к ним и наоборот.
А люди, люди… Счастливчики, хотя и не небожители-сволочи («башня» была хороша, но не элитна), когда-то смотревшие на нас приветливо-горделиво, сейчас опускают глаза. Да и они ли это, дети ли тех обитателей «башни», которым казалось, что дальше будет только лучше?
Как можно так жить? Как можно такое любить? Какие, к черту, березки?