Он молчал, когда окончательно выяснилось, что домой, проститься со Снежинкой, его не отпустят. Всю свою невыстраданную боль он вымещал на мяче. Состояние его было таким, что и Гаранжин, и ребята переживали, довезут ли его обратно до Москвы. Он знал, постоянно чувствовал, что в сборной по очереди дежурили, наблюдая за ним, устроив настоящую слежку, в раздевалке, гостинице и даже в душе. Его ни на минуту не оставляли одного. Чаще всего рядом с собой он замечал Болошева, но не реже встречался взглядом и с Сергеем, в глазах которого читал прежнюю просьбу-приказ: «Даже думать не смей!». Белов беспокоился не напрасно. Но слежка за Алжаном была такой, что он ничего не смог бы с собой сделать. И он не сделал. Ради сборной. Ради товарищей. Всё, что ему оставалось, – это мучиться и молчать.
Он молчал, когда через неделю после страшного известия сборная Союза играла с чехами, и Гаранжин велел ему просто отсидеться на скамье. Но в самом начале матча сфолили на Модю, да так, что тот приложился виском о скамью запасных и до конца игры Сева пытался остановить кровотечение из его глубоко рассечённого виска. А потом, практически сразу за литовцем, из обоймы выпал Серый, рухнув под кольцо с перекошенным от боли лицом. Гаранжин жонглировал Ваней и обоими Сашами, но после перерыва стало ясно: парни выдохлись. И тогда Алжан встал. Поднялся со скамьи, молча, тяжело посмотрел сверху вниз на Гаранжина, и тот, ни слова не говоря в ответ, кивком отправил его на площадку. Тогда они выиграли с перевесом в одно очко. Итоговый мяч забил Жар.
Он молчал, пока они летели над Атлантикой в жуткий грозовой шторм. И когда весь самолёт трясло от турбулентности, только он да ещё, пожалуй, Серёга Белов, спокойно сидели на своих местах. Серый сжимал в руках библию, а его тонкие губы от напряжения превратились в еле заметный росчерк под усами. На креслах через проход причитал Ваня, то и дело хватаясь за плечо донельзя испуганного Сашки. Паулаускас матерился на двух языках. Сако и Мишико голосили, как на грузинских похоронах… Если бы парни знали, о чём думал в этом полёте Жар, они бы придушили его там же, в салоне, даром что он не участвовал в общей панике. Просто его ожидания и надежды на исход этого адского полёта совершенно не совпадали с ожиданиями и надеждами остальных. Но, встречая взгляд Белова, который красноречиво повторял ему одну и тут же фразу, Алжан стискивал зубы и молчал.
Он молчал и только смотрел на всех, смотрел так, словно его медленно убивали всё это время. Хотя так оно, в сущности, и было. Его действительно убивала каждая минута осознания того, что Снежинки больше нет. Она исчезла, ушла, растаяла… И теперь, когда он вернётся, она его не встретит. Никогда не встретит. Так зачем ему, собственно, возвращаться?
Он продолжал молчать, каждое утро заставляя себя подниматься под пристальным взглядом своего неизменного соседа Болошева, механически выполняя положенные действия, тренируясь и играя наравне со всеми. Играя, как будто ничего не случилось.
Только кое-что всё-таки произошло.
С известием о смерти Снежинки его начало покидать зрение. Сначала перед глазами поплыли тёмные бесформенные пятна, а потом окружающую действительность заволокло туманом. Алжан снова, как и прежде, играл вслепую. Только его натренированные мышцы помнили, с какой силой нужно забросить мяч со штрафной. Только слух позволял реагировать на то, откуда к нему в руки прилетит мяч.
И он играл. Играл наощупь, зажмурившись, каждый раз с искренним удивлением понимая, что вновь попал в кольцо. Но – играл. Чтобы не подвести товарищей и тренера, чтобы не думать. Не думать о том, что грызёт его изнутри и заставляет выть в голос, в то время как он постоянно молчит.
У него даже хватило сил поблагодарить Гаранжина за линзы, врученные ему на одной из игр. И он даже их надел и сыграл как никогда эффектно и результативно.
Но чего всё это ему стоило, не знал даже Болошев. Всё это – жить дальше, дышать, играть, безжизненно улыбаться товарищам и заново учиться говорить. Болошев наряду с Беловым был едва ли не единственным на всём белом свете, в ком Алжан был стопроцентно уверен – он не станет царапаться ему в душу и трепать нервы удушливым сочувствием и доверительными беседами. Но и ему Алжан за все эти месяцы не сказал о Снежинке ни слова.
Каждый день для него начинался теперь, как прежде, – с поиска источника света. Каждое утро он натыкался на недоумённо-настороженный взгляд Болошева с соседней кровати в гостинице и кивал ему, убеждая, что с ним всё в порядке. Днём на наблюдательную вахту заступали другие товарищи по команде, и Алжан старательно изображал, что выкарабкался, смирился, притерпелся и готов жить и играть дальше. Кажется, ему даже верили.
Все, кроме Белова.
Однажды, когда их возили на экскурсию на Ниагарский водопад, Алжан засмотрелся на ревущий поток воды и не заметил, что он не один. Все парни ушли фотографироваться на смотровую площадку, и только Сергей Белов стоял рядом и тоже смотрел на воду. Перехватив потерянный, равнодушный взгляд Алжана, Белов впервые за долгое время обратился к нему, веско и тихо проговорив:
– Даже думать не смей, понял?
Так шли дни, недели, месяцы. Так прошла подготовка к Олимпиаде, так они выиграли своё уникальное трёхсекундное золото, так отгремели фанфары и сборную отпустили на заслуженный отдых.
После операции Алжану дали дополнительный отпуск. Только оказавшись у себя дома, он понял, что это было самой большой ошибкой, которую он мог совершить – вернуться домой. Потому что это было невыносимо. Просто невыносимо – находиться там, где раньше он был вдвоём со Снежинкой.
Хорошо, что рядом был Саша Болошев. Хорошо, что он сам напросился пожить у Алжана под предлогом помощи при реабилитации. Хорошо, что его помощь не требовалась. Но они целыми днями были вместе. Гуляли, смотрели кино, Болошев читал ему, готовил еду, следил за восстановительным лечением, развлекал рассказами о команде.
Хуже всего было по ночам. Тогда не нужно было носить маску спокойствия и смирения, и Алжан становился самим собой – измученным одиночеством, горем и безысходностью. Он лежал, кусая губы, смотрел в потолок и не замечал, как за ним тревожно наблюдает с раскладушки Сашка. Сколько раз Болошев, услышав ночью хриплые стоны и сдавленные рыдания, порывался подойти, поговорить, утешить! И он сделал бы это, с готовностью и искренней заботой, если бы был уверен, что Алжану это нужно. Но он не был в этом уверен. Потому что Алжан продолжал молчать.
Когда ему удавалось провалиться в сон, рваный, поверхностный, мучительный, не дающий и доли того отдыха, который ему требовался, и требовался давно, Алжан видел Снежинку. В белой шубке, смеющуюся, яркую, зимнюю и такую родную! И тогда ему не хотелось просыпаться и быть. Быть снова тем, кем он быть обязан. Смена дня и ночи давалась ему чудовищно тяжело.
***
В эту ночь он опять видел Снежинку. Видел, как они гуляли с ней в Сокольниках, как на землю вместе с ласковым снегом мягко спускались сумерки, как она потянулась к нему и сказала:
– Я буду твоими глазами. Я буду…
Он проснулся на мокрой подушке, полежал, напряжённо прислушиваясь к ровному дыханию Саши, доносящемуся с раскладушки у двери, и сел на постели.
Это было просто невыносимо – каждый день отсчитывать часы до ночи, притворяться нормальным, думать о том, о чём думать нельзя. Быть и не быть. Мучиться самому и мучить других.
Что же ему делать? Что?
Алжан подавил рвущийся из груди стон и поднялся, не в силах больше валяться на кровати и смотреть, как медленно опускается и давит на грудь потолок, покрытый белёсыми пятнами скудного уличного освещения.
Захватив с собой верблюжье одеяло, Алжан перебрался на подоконник и, уронив влажное лицо в ладони, сквозь пальцы затравленно наблюдал, как за стеклом медленно кружится полуночный снег. Теперь, после операции, он видел и видел отлично. Каждый фонарь на улице, каждое дерево вдоль проспекта. Каждую снежинку, холодную, неуловимую, хрупкую. Но всё ещё не мог решить, нужно ли ему это. Нужен ли он себе сам… без неё?