– Разумеется. Там, в файлике, если хочешь, ещё и главы из моего дневника, с восемьдесят девятого по девяносто третий годы. Об Учителе. Мне кажется, тебе будет интересно.
– Кто бы сомневался.
– Не скажу за всю Одессу, но Инна говорила по прочтении, что «офигела».
– У тебя с ней роман?
– У вас на меня досье?
– Ну около того.
– У меня с ней – нет.
Алина свернула бумаги пополам, сунула в сумочку и стала что-то искать в ней.
– А-а-а! – вспомнил Плотов. – История про «около того». Свидетелем мне и рассказанная, женой моего друга, тогдашней филфаковкой Дальневосточного универа. В поморской деревне дело было, на Белом-то море, в восьмидесятом, примерно, году. Деревня увядающая, в которой осталось несколько баб разного возраста и один мужичонка завалященький, который долго мыкался, наконец выбрал себе одну. Ну, типа, свадьба. Натурально, белые ночи. Сидят все во дворе (и студентки, сбирательницы фольклору), пьют-поют. Затем «молодые» уходят в постелю. Ночь светла, бабы и девки подпивают изрядно, вдруг одна говорит-де, пойдем-ка посмотрим, что там молодые делают. Идут к избе. Грохочут в ставни. Долго никто не открывает. Разгрохатываются так, что округа ходуном ходит. Наконец в дверях медленно, очень медленно появляется мущщинка в поколенных трусах и пережёванной майке. «Васька, вы чё, спитя ли, че ли?» Очень медленно чухает репу, зевает, почесывает грудя, прочия места и ответствует нараспев, сильно «окая»: «Ну, около тово…»
Смеясь, Алина извлекла наконец из чёрной сумочки цветной буклетик – её ансамбля, где на последней странице была запечатлена самолично, со скрипкой, очень эффектно.
– Тут все мои телефоны. И даже адреса. В том числе электронный – филармонии.
– Это тебя не гений-Шумов для буклета фотографировал? – натужно изобразил из себя ревнивца Плотов, должно быть, от безысходности.
Стрельнула оком.
– И без него от умельцев отбою нет.
– Кто бы сомневался, – собезьянничал Плотов.
5
В прихожей, увидав, как Алина натягивает сапоги, – лиловые, высокие, с блестящими пряжками и вострыми носами, Плотов, страдая от собственного «цитатного недержания», которое у него неумолимо прорывалось и в случае недовольств, продекламировал: «Сапоги твои стоят в прихожей, будто я живу с кавалеристом…»
Но тут Галина, прощаясь, поцеловала Плотова в уголок губ, тронула седеющую бороду, улыбнулась, заглянула напоследок в глаза.
Отпущенный Плотов, подавая Алине одёжку, теперь («Зоркий Сокол», блин!) – с каким-то непонятным трезвением – обратил внимание и на её чёрное кожаное пальто с лиловой же вставкой и такие жжж, лиловые, перчатки, ох, и называется этот цвет как-то типа «фрез».
«Нда-а…» – с тоской подумалось Плотову, переживающему диссонансное явление сапог, точнее, их гламурного цвета и провокативно «модного» фасона. Об эти сапоги его «грёзы любви», похоже, разбивались, как волны о риф. Плотов словно выпал в другой регистр, в чужое и чуждое, вроде ему дали знак, повесили на дороге «кирпич» в красном круге.
Но эта безутешная мысль сразу улетучилась, перебитая иллюзорным влечением и непроявленностью будущего.
Алина подхватила скрипку и сумочку – и вышла в ночь с ним. «Я тут неподалёку живу».
И не успела за ними лязгнуть железная дверь подъезда и отсечь, словно вход в Аид, своим кодовым замком всю предшествующую жизнь, а Плотову уже казалось, что они лет двести стоят так – прильнув ртами друг к другу. Телесное – удивительно! – словно говорило на внетелесном языке. Родная, это я сказал «нежность»?
…Вышли из двора и повернули на чёрную, безпросветную улицу. Он снова остановился и, преградив ей путь, привлёк к себе.
У него оставалась свободной левая рука, и, целуя её глаза, указательным пальцем он проводил по её лбу, брови, теряясь, не зная, как охватить всю её сразу, чтобы запомнить, сохранить в себе, унести. Сбросил сумку на асфальт и, едва-едва касаясь, «обнял» Алино лицо, а потом легко провёл по плечу, по груди.
– Я уже старая.
Она сказала, а он не понял акцента. Мол, что ж ты в старую влюбляешься, «большое дело» затеваешь? Или она имела в виду, что стара для столь энергичного фортеля, как роман, и «всё женское у неё прекратилось», как сказано про девяностолетнюю Сару? Ну пусть даже не в физиологическом смысле, а в пушкинском – «я пережил свои желанья…».
– Ты красавица.
И стал снова целовать глаза.
«Старая». В сорок семь-то! Если в сорок пять – ягодка опять, то что же в сорок семь? Ягодка совсем? Аэд хренов. Голос слабости, парадоксально звучащий с афористичной императивной силой, произнёс:
– «После сорока лет человек должен умирать, потому что страшится он взирать на увядающую плоть свою». Нарастающая физическая немощь ужасает нас, да? Особенно женщин.
– Да, должен, – согласилась Аля, вздохнула.
– «Этот страх безпримерный в башке суеверной, твоей умной, дурной, переменчивой, верной, – жадный опыт боязни, тоски, отторженья, я лечил бы одним – чудом изнеможенья. Потому что за ним – проступает дорога, на которой уста произносят два слога; два почти невесомых, протяжных, похожих, остающихся, льнущих, ничуть не прохожих… О, я помню: боящийся – несовершенен в смелом деле прицельной стрельбы по мишеням. О, я знаю, что дверь отворяет отвага, и летает безкрылая белка-летяга… Плоть поможет? Положим, и плоть нам поможет: ужас прежний – на ноль, побеждая, помножит, чтоб отринуть навек злой навет сопромата. Сочлененье и тренье – завет, не расплата. Плоть – сквозь плен осязанья и слуха – прозревая, восходит к подножию духа, тех прославив, кто в боязной жизни прощальной льды расплавил телесною лампой паяльной».
– Не поможет, – вздохнула Алина. – Можно сказать, её уже и нет.
«Да уж, – подумал Плотов. – Трещит по швам. Того и гляди, разлетится в клочья. В последний раз. И ведь больше не срастется, как лягушкина шкура. Года не те. Не пришла ли пора отчаливать, по кусочку, – в инобытие?».
– А ты много стихов помнишь, – сказала Алина.
– Чересчур. Особенно чужих. Прочтёшь там, в дневниках, мы с Учителем много об этом говорили: как скрытый мелос, расплесканный во Вселенной, в поиске воплощения находит проводника, через которого изливается. Иногда ночью вскочишь и слышишь. Мука. Изредка, правда, сладостная… К примеру, тычется новая мелодия, ещё не узнанная. Она существовала вечно, до тебя, но тебе поручили её извлечь из некоего светящегося яйцеобразного объёма. Ты её словно угадываешь и, зачастую мучась, тянешь сюда, в мир, пытаешься оформить. И – как на игле, жить без этого уже не можешь. В общем, вся жизнь на это и ушла.
– Не вся ещё. Поживи.
– Кто знает?..
– Сенечка, ты такой тонкий…
– Я толстый. Но нервный. «Грустный и нервный мальчик…»
– Просто очень эмоциональный.
– Ты ёжиков любишь?
– А кто их не любит?
– Есть такой анекдотец. Сидит ёжик на пне и медитирует: «Я сильный… Я очень сильный… Я невероятно сильный…» Мимо идёт мишка. Бац ёжика лапой! Ёжик летит и продолжает медитацию: «Но я лёгкий!.. Я очень лёгкий!.. Я невероятно лёгкий…»
– Буддистский такой ёжик. Ты думаешь, это про тебя?
– В смысле «я толстый, но очень нервный»? Нет, я, пожалуй, не ёжик… Я мишка.
– Тогда ёжик – это я.
– Ёжик в тумане. Заблудившийся и растерявшийся.
Алина с лёгким прищуром, угадывавшимся при тусклом свете далёкого фонаря, тихо сказала:
– Ты мишка тонкий и нежный.
– Не бывает таких мишек.
– Ты же – есть?
При очередном поцелуе скрипкин футляр, который Аля несла в левой руке, не успел ускользнуть и оказался защемленным рвущимися друг к другу телами. Прямо там.
– Скрипка, давайте жить вместе, – выдохнул Плотов Алине в губы, уже целуя.
Она засмеялась, не отнимая рта.
6
Несказанное предощущение чего-то невозможного, но вот – становившегося реальностью, настолько переполняло Плотова, что он даже почти успокоился. Ему столь много и высоко хотелось объяснить Алине, он так ясно видел весь этот массив чувств и слов, что сразу запнулся, внутренне обозревая его.