— А мирские песенки попеваете, Василий Борисыч? — бочком подвернувшись к московскому гостю, спросила Фленушка.
— Флена Васильевна! — строго крикнула на нее, складывая письмо, Назарета. — Матушке доложу.
— Не пужай, мать Назарета!.. Я ведь не больно из робких, — резко ответила Фленушка и, не смигаючи, с рьяным задором глядела в разгоревшиеся глаза Василья Борисыча.
— Вольница этакая!.. Бесстыдница!.. — ворчала Назарета…
— Что ж, Василий Борисыч?.. Поете мирские? — приставала Фленушка, не обращая внимания на ворчавшую и хлопавшую о полы руками мать Назарету.
— Зачем мирские? — переминаясь на одном месте, сказал Василий Борисыч, — божественных много, можно и без мирских обойтись…
— А мы думали — вы новеньких песенок нам привезли, — недовольным голосом молвила Фленушка. — У нас есть, да все старые. Оченно уж прискучали. Нет ли у вас какого хорошенького «романцика».
— Беспутная!.. Тебе ль говорят?.. Замолчи, озорная!.. Забыла, что в обители живешь?.. — кричала Назарета.
— Мы не черницы! — громко смеясь, отвечала старице Фленушка. — Ты, что ль, на нас манатью-то[143] надевала… Мы белицы, мирское нам во грех не поставится…
— Все матушке скажу… Погоди у меня, воструха! — ворчала Назарета и решительным голосом приказала белицам домой собираться.
Впереди пошли Василий Борисыч с Назаретою. За ними, рассыпавшись кучками, пересмеиваясь и весело болтая, прыгали шаловливые белицы. Фленушка подзадоривала их запеть мирскую. Но что сходило с рук игуменьиной любимице и баловнице всей обители, на то другие не дерзали. Только Марьюшка да Устинья Московка не прочь были подтянуть Фленушке, да и то вполголоса. Фленушка завела плясовую:
Во городе во Казани
Полтораста рублей сани.
Девка ходит по крыльцу,
Платком машет молодцу.
Веселый, игривый напев нерадостно звучит в устах скитских певиц… То ли дело льющаяся из жаркой взволнованной Яр-Хмелем груди свободная опьяняющая песнь Радуницы, что раздавалась о ту пору на Руси по ее несчетным лугам, полям и перелескам…
***
Напившись у матери Назареты чаю, Василий Борисыч в сумерки отправился к Манефе.
Положив начал и сотворив метания, Василий Борисыч сказал:
— С письмецом к вам, матушка, от Петра Спиридоныча да от Гусевых… От матушки Пульхерии тоже есть.
— Садиться милости просим, — величаво молвила Манефа, указывая гостю на лавку у стола, на котором уже расставлено было скитское угощенье. Икра, балыки и другая соленая, подстрекающая на большую еду снедь поставлена была рядом с финиками, урюком, шепталой, пастилой, мочеными в меду яблоками и всяких сортов орехами.
Василий Борисыч сел, а пока Манефа читала письма, принялся рассматривать убранство кельи. Келья была просторная, чистая — нигде ни порошинки. В переднем углу, в божнице из простого дерева, с алой бархатной пеленой, стояло несколько древних икон высоких писем, а в самой середине образ Корсунской богородицы старого новгородского пошиба в густо позолоченной ризе сканного дела. Та икона была у Манефы родовая — от дедов и прадедов шла. Перед нею неугасимо теплилась серебряная лампадка с бисерными подвесками. Стены кельи обшиты были ясеневыми досками, поставленными стоймя, гладко выструганными и натертыми воском. Кругом широкие деревянные скамьи с положенными на них мягкими суконными полавошниками. В красном углу под святыми и по двум сторонам стола полавошники были кармазинные[144], остальные василькового цвета. На окнах, убранных белоснежными кисейными занавесками, обшитыми красной бахромкой, стояли горшки с бальзамином, розанелью, геранью, белокрайкой, чудом в мире и столетним деревом[145]. По стенам развешаны были картины в деревянных рамках, не отличавшиеся, впрочем, ни смыслом, ни изяществом. То были московские произведения, изображавшие апокалипсические деяния антихриста, видение святым Макарием беса в тыквах, распятие плоти во образе монаха с замком на устах, хождение Феодоры по мытарствам и другие сказанья византийского склада. И на каждой картине непременно бес сидит… Ни одной, где бы не был намалеван хоть маленький чертенок…
— Так вы и в Белой Кринице побывали!.. Вот как!.. — молвила Манефа, прочитав письма. — Петр Спиридоныч пишет, что вы многое мне на словах перескажете… Рада вас слушать, Василий Борисыч… Побеседуем, а теперь покаместь перед чайком-то… настоечки рюмочку, не то мадерки не прикажете ли?.. Покорно прошу…
Василий Борисыч хватил какой-то девятисильной[146] и откромсал добрый ломоть паюсной икры. За девичьими гулянками да за пением божественных псальм совсем забыл он, что в тот день путем не обедал. К вечеру пронял голод московского посланника. Сделал Василий Борисыч честь донскому балыку, не отказал в ней ветлужским груздям и вятским рыжикам, ни другому, что доброго перед ним гостеприимной игуменьей было наставлено.
— Давно ль из Москвы? — спросила его Манефа.
— Давненько, матушка, я с Москвы-то съехал, — отвечал Василий Борисыч. — Еще на четвертой неделе… Дороги — не приведи господи! Через Волгу пешком переходили… Страстную и праздники в Оленеве взял. У матушки Маргариты? — спросила Манефа. У нее, матушка… еще у матери Фелицаты погостил, — ответил Василий Борисыч. — К австрийскому-то священству склонных обителей в Оленеве только и есть.
— И у нас склонных не много, — заметила Манефа. — Наши да Жженины, Бояркины да Московкины — вот и все… Из захудалых обителей еще кой-какие старицы… А по другим скитам и того нет. В Улангере только мать Юдифа маленько склонна…
— А в Чернухе? — помолчав, спросил Василий Борисыч.
— Разве самое малое число, — ответила Манефа. — А по деревням и слышать не хотят.
— Слепотствуют, — молвил Василий Борисыч. — Народ темный, непонимающий.
— Не слепота, Василий Борисыч, соблазн от австрийского священства больше отводит людей, — сказала Манефа. — Вам, московским, хорошо: вы на свету живете. Не грех бы иной раз и об нас подумать. А вы только совесть маломощных соблазнами мутите.
— Какие же соблазны, матушка?.. Кажись, от Москвы соблазнов никогда не бывало, — возразил Василий Борисыч, зорко посматривая на Манефу.
— По письму Петра Спиридоныча, что про вас пишет, да опять же наслышана будучи про вас от батюшки Ивана Матвеича[147] да от матушки Пульхерии, не обинуясь всю правду буду говорить тебе, Василий Борисыч… О чем по нашим Палестинам заикнуться не след, и про то скажу, — с заметным волненьем заговорила Манефа. Ее голос дрожал негодованьем, но говорила она сдержанно, ни на волос не нарушая обычной величавости. Царицей смотрела.
— Что ж такое, матушка? — тревожно спросил игуменью Василий Борисыч. — Скажите, господа ради.
Издали зачну, с чего все дело началось, — сказала Манефа. — По письмам батюшки Ивана Матвеича склонились было мы австрийское священство принять. Много было противностей от слабых совестей, много было и шатости… Трости, ветром колеблемы, здешние люди!.. Но господу помогающу, склонила я, убогая, обитель нашу к приятию и другие немногие обители, в Оленеве матушку Маргариту, матушку Фелицату, в Улангере матушку Юдифу.
И сначала духовно мы ликовали, Василий Борисыч: наконец-то, говорили, явися благодать божия, спасительная всем человекам… Не нарадовались господню смотрению… Что же?.. Слышим, на Москве закипели раздоры, одни толкуют: «Неправилен митрополит, — обливанец», другие богом заклинают, что крещен в три погружения… Кому верить? Кого послушать?.. У нас по лесам народ темный, силы писания не разумеет, а новшества страшится, дабы в чем не погрешить… Сколько было молвы, сколько шатости!.. Рассказать невместимо… Я, убогая, говорила тогда: «Потерпите, други любезные, потерпите самое малое время, явит господь благодать свою, не предайте слуха словесам мятежным…» И по милости господней удержала…