— А стрельцы-то, матушка?.. Благочестивая рать небреемая!.. — смиренно промолвила уставщица, сложив у груди руки, задрожавшие от грозного взгляда игуменьи.
— Пустого не мели, — отрезала Манефа. — За веру стоять стрельцы и в помышленье не держали.. Велел Яким патриарх угостить их на погребе, и пропили они древлее благочестие… Что пустое городить?.. Служилым людям, хоть и казаков взять, — не до веры. Ихнее дело — царская служба, а вера — дело духовное — особь статья… Истинная вера монастырями да скитами держится, сиречь духовным чином… Оскудеет священный чин, престанет иноческое житие — тогда и вере конец… Нами стоит древлее благочестие… А много ль нас остается?.. Подумайте-ка об этом!
— Зачем, матушка, ропотом бога гневить? — молвил Василий Борисыч. — Живете вы, слава богу, в здешних лесах, тихо, безмятежно, никакого касательства до вас нет…
— Не ропщу, Василий Борисыч, — сдержанно ответила Манефа. — К тому говорю, что пророчества сбываются, скончание веков приближается… Блажен бдяй!. Вот что… А что сказал про наше житие, так поверь ты мне, Василий Борисыч, обителям нашим не долго стоять… Близится конец!.. Скоро не останется кивотов спасения… В мале времени не будет в наших лесах хранилищ благочестия… И тогда не закоснит господь положить конец временам и летам…
Замолчала Манефа… Никто ни слова ей в ответ… Матери крестились и шептали молитвы.
Минуты через три мать Виринея, отирая обильно выступившие на глазах ее слезы, обратилась к игуменье:
— Намедни, как ты хворала, матушка, ронжински ребята ко мне в келарню старчика приводили. В Поломских лесах, сказывал, спасался, да лес-от вырубать зачали, так он в иное место пробирался… И сказывал тот старчик, что твое же слово: по скорости-де скончание веку будет, антихрист-де давно уж народился, а под Москвой, в Гуслицах, и господни свидетели уж с полгода ходят — Илья пророк с Енохом праведным.
— Пустяков не плети, Виринеюшка, — перебила ее Манефа. — Знать бы тебе горшки да плошки, а пустяков не городить… Какие там Илья с Енохом объявились?.. Чего им в Гуслицах делать?.. Фальшивы деньги, что ли?
— Старчик по всему видно, матушка, жития высокого и дар разумения, в пустыни живучи, снискал… Пустого слова не скажет, — зачала было смущенная словами игуменьи Виринея, но Манефа опять перебила ее.
— Тебе бы того старца напоить, накормить и всем упокоить, — сказала она, — пустых речей с ним не заводить… Да, друг, — немного помолчав, сказала Манефа, обращаясь к Василию Борисычу, — недолго, недолго пожить нам в обителях!.. Запустеет свято место!..
— Полноте, матушка, — молвил Василий Борисыч. — Не сейчас же вдруг. Господь милостив — на ваш век потерпит.
— Не знаешь ты, Василий Борисыч, здешних обстоятельств, потому так и говоришь, — сказала Манефа. — В иное время порасскажу, а теперь время идти на спокой… Ишь как стемнело, ровно осенью… Прощайте, матери!.. Прощайте, девицы!
И, слегка наклонив голову, пошла из келарни. Фленушка да Марьюшка вели ее под руки. Разошлись по кельям и матери и белицы. Только Устинья Московка в Виринеиной боковушке что-то замешкалась и вышла последнею изо всех белиц и стариц.
***
Когда все разошлись, Василий Борисыч несколько минут дружелюбно побеседовал с Виринеей про гуслицких Илию с Енохом и за великую тайну сказал ей, что, отъезжая из Москвы, сам то же слышал на Рогожском от матери Пульхерии… Этим Виринея была очень утешена… Значит, ее правда, не Манефина, значит, не ложное слово сказал ей старчик, приведенный ронжинскими ребятами… Распрощался, наконец, и Василий Борисыч с Виринеей. Последний вышел он из келарни.
На дворе стояла такая темень, что по кельям хоть огни вздувай. После продолжительного зноя под вечер потянуло прохладой с мокрого угла[192], и скоро все небо застлалось тучами… Хоть не много дней оставалось до Петра Солноворота[193], хотя и сходились уж вечерняя заря с утренней, однакож такая темнота настала, что хоть в осеннюю ночь… Тишь была невозмутимая, лишь вдали в заколосившемся хлебе трещали кузнечики да по лесу раздавались изредка глухие звуки ботал[194]. Дождем еще не кропило, но сильно марило[195], душный воздух полон был тепла и благовония. По сторонам часто вспыхивали зарницы…
А в ту пору молодежи не спалось… Душная, неспокойная дремота, разымчивая нега всех одолевала. Яр-Хмель по людям ходил.
А ходил еще в ту пору по Манефиной обители конюх Дементий. Выпустив лошадей в лес на ночное, проходил он в свою работницкую избу ближним путем — через обитель мимо часовни. Идет возле высокой паперти, слышит под нею страстный шепот и чьи-то млеющие речи… Остановился Дементий и облизнулся… Один голос знакомым ему показался. Прислушался конюх, плюнул и тихими, неслышными шагами пошел в свое место.
— Ай да московский певун! — проворчал он сквозь зубы…
Не доходя конного двора, Дементий остановился. Постоял, постоял и, повернув в сторону, спешными шагами пошел к крайней кельенке сиротского ряда… А жила в той кельенке молодая бабенка, тетка Семениха… А была та Семениха ни девка, ни вдова, ни мужняя жена, — мирской человек — солдатка.
Ходит Ярило по людям, палит страстью, туманит головы. А ноченька выдалась темная, тихая, теплая, душистая… Много жалует такие ночи развеселый Яр-Хмель молодец!