– Принимайте, хозяйка. Видите, пулями вся почиркана…
Хозяйка повернулась, приняла из его рук кольчужку, изучила, сощурясь, белые царапины – следы от пуль:
– Вот хренов каравай… Я прибавлю, Ивашечка. Как на месте устроишься – сразу приду к тебе с прибавкой, герой мой. Ты нашел уже место, где вы с тетушкой остановитесь, или помощь моя нужна?
Судя по всему, дама почитала «тетушку», черную икону, живым существом – или так шутила.
– Спасибо, хозяйка, есть у меня часовенка одна на примете, из тех, нижних, – Трисмегист опустил глаза долу.
– Под землею, что ли? – уточнила дама.
Иван кивнул, спрятал за пазуху кошелек и принялся заворачивать икону обратно в рогожку.
– Вот ты с кем снюхался! – восхитилась дама, – Ай, молодечик! И не хлопнут меня у вас в катакомбах, Ивашечка? Всю такую богатую и беззащитную?
– Не беспокойтесь, хозяйка, – значительно отвечал Трисмегист, он уже спеленал икону и приготовился прощаться, – ни вам, ни другим господам, что пожелают в часовню наведаться, никто зла не причинит. Под землею люди не те, что в подворотнях – слово держат, а у меня с ними крепкий уговор. Приходите, не бойтесь. Как обустроюсь – дам знать и сам вашу светлость лично провожу.
– Что ж, прибегай за мною, как устроишься, – дама цапнула рукой в перчатке звенящую кольчугу и устремилась вверх по лестнице. – Ступай, Иван, спасибо за службу!
– А ручку, ручку-то облобызать? – подался было за ней Трисмегист, но сверху долетело до него нежнейшее:
– Обрыбишься!
Иван спустился к черному ходу, помахал растяпе-сторожу и пошел прочь по заснеженному белому саду. «Какой садик лохматый, совсем не барский», – думал монах о новомодном английском саде, заведенном англоманом Лопухиным, князем, хозяином дома и супругом прекрасной грубиянки. Английские сады только-только входили в моду и были в Москве экзотикой и эпатажем, но князь Лопухин обожал – эпатаж. Как бы дорого ни приходилось за него расплачиваться.
С семейством князей Лопухиных Трисмегист познакомился девять лет назад, в Охотске. Они были ссыльные, он – арестант. Когда умер малолетний наследник, царевич Петр Петрович, – камергер Лопухин в церкви на отпевании ребенка имел дерзость острить, и даже хохотать. Эпатаж – как он есть, в полном великолепии, и все-все фраппированы… За тот превосходный эпатаж князюшка бит был батогами и сослан в Охотск, вместе с молодой женой и новорожденным сыном. Впрочем, ссылка не научила камергера уму – и в Охотске был он все тот же наглый, гоношистый, скандальный и глупый. Никто с ним толком не считался. А вот юная жена его…
Помнил Трисмегист их самую первую встречу – как вчера дело было.
Лопухинская дворня была под стать своему господину – скандалисты, пьяницы, а кое в чем и превзошли своего хозяина: оказались еще и ворищи знатные, тащили все, что под руку попадет, как сороки. Арестантам охотским подобное было вдвойне обидно – это волка ноги кормят, а собаку должен кормить хозяин. А тут псы смердячие разлакомились – на чужую добычу…
И, конечно же, настал неизбежный час расплаты – арестанты подстерегли обидчиков неподалеку от лопухинской избы, и вот-вот должно было свершиться возмездие. Сам князь Лопухин издалека, с крылечка, наблюдал, как охаживают дрынами его лакеев, да робел вступаться. Смотрел – так пастух с холма любуется на то, как волки дерут его стадо.
– Брысь! Разбежались к хренам! Попа к попе – кто дальше прыгнет! – молодая княгиня по рождению была немка и по-русски говорила так, что не каждый разберет. И по-русски она больше ругалась. Но доходчивости ее словам добавляло вскинутое – с несомненной сноровкой – охотничье ружье.
– Как скажешь, барыня, – арестанты побросали дрыны и медленно, чтоб не показывать бабе своего страха, вразвалочку побрели восвояси. Побитая дворня, охая, поползла к дому.
Княгиня опустила ружье и вдруг вслед арестантам крикнула по-немецки, и синие глаза ее вспыхнули:
– Эй, мизерабль! Ты – Борька Кольцов? Тетенькин егермайстер?
Трисмегист остановился, повернулся кругом, но отвечать не спешил. Когда-то давно, до ареста, был он и вправду Борька Кольцов, да только имя его на этапе стерлось, потерялось, растаяло как дым. Стал – Иваном. И был он, конечно, у бывшей матушки-царицы не егермайстер никакой, самый обычный егерь…
– Так ты – Кольцов, парень? Только здорово же похудел…
Трисмегист кивнул, набычившись, и чуть попятился, словно собирался сбежать. Княгиня взяла из-за пояса варежку, надела на красную зябнущую руку. Русский тулупчик на ней перевязан был так здорово – и двух княгинь можно было в него завернуть, такая уж тонкая была у этой дамы талия.
– Пойдем со мной, посмотришь, у этого ружья курок туго ходит. Я знаю, ты умеешь ружья чинить, а у меня дома – все дураки, – ласково попросила княгиня, все еще по-немецки. – Пойдем, Борька.
Борька выходил у нее по-немецки как Бурка.
– Только я теперь Иван, барыня, – поправил ее Трисмегист, и княгиня легко согласилась:
– Что ж, Иван так Иван.
Трисмегист потом уж и не удивлялся, как сочетаются в этой невероятной женщине аристократическая тонкость и звенящая, восхитительная вульгарность. Гибкая, как плеть, синеглазая принцесса, в пуховом платке и русском тулупе, она повелевала и распоряжалась, и все это – отборным матом пополам с трескучей немецкой руганью. Осанка герцогини, манеры прачки. Молодая княгиня была напориста, и решительна, и умела себя поставить – даже бывалые арестанты внимали ей с почтением. И делали вид, что слушаются.
И была она – доверчива, добра и глупа. Это проступало чуть позже, когда морок слепящей ее красоты отпускал. Но Трисмегисту княгиня нравилась именно такою – сквернословящая богиня, игра природы. Он с удовольствием притворился, что служит ей – тем более сейчас, когда богатство и сила в полной мере вернулись к госпоже Лопухиной. И прежними остались разве что наивное ее сквернословие и магическая хищная красота.
На улице позади лопухинского дома к Трисмегисту присоединились прежние его провожатые – немонашеского вида монахи. Здоровяки шли за ним бесшумно и на вопрос «Где нынче вход, все там же?» – ничего не ответили, только одновременно пожали плечами.
За рынком стояла покосившаяся, темная от времени деревянная часовенка, возведенная на месте давнего кулачного боя. Иван улыбнулся часовенке, как старой знакомой:
– Здравствуй, матушка! Выходит, все у нас по-прежнему…
Провожатые на подходе к часовенке остановились, притопывая, среди сугробов. Трисмегист оглянулся на них и пошел дальше – в пахнущий ладаном сумрак. В часовне не было никого, горела перед образом последняя одинокая свечка. Иван перекрестился, подпалил от горящей свечи еще одну, потом взял из-за пояса то ли ломик, то ли отмычку – и оружие, и инструмент, – отошел в уголок, наклонился и подцепил на полу незаметную петлю. Открылся люк – Иван уселся на край его, спрыгнул вниз со свечой в руке, потом потянулся и закрыл люк за собою – снизу к петле привязана была веревка.
Пламя скудно озаряло каменные низкие своды – чтобы идти вперед, Трисмегисту приходилось наклонять голову. Подземный ход полого спускался вниз, огонек свечи дергался и плясал, освещая пятнистые стены с замерзшими водяными потеками. «Оттает по весне – и опять будет здесь у нас не катакомба, а водопровод», – озаботился одинокий путник.
Дорога повернула, потолки сделались повыше, в стенах появились крошечные зарешеченные окошки. Такие окошки означали, что дорога проходит под землею неподалеку от подвалов Лефортовского дворца, нынешней царской резиденции. Тот, к кому шел Трисмегист – господин по прозвищу Виконт, смотрящий за московскими татями, – предпочитал обитать неподалеку от действующей власти, держать, так сказать, руку на пульсе. Да и там, где золото – там всегда и золотоискатели.
Дорогу Ивану заступил было близнец тех двоих, оставшихся наверху, но узнал его и кивнул приветливо.
– Где батюшка, в кабинете? – спросил Трисмегист, и толстяк кивнул еще раз. Все охранники Виконта были как на подбор – высоченные, толстенные, без языка и неграмотные. Иван часто думал: такие они тупые, как кажутся, или придуриваются?