– Матушка Елена, – с неожиданной теплотой представил Трисмегист персону на иконе. – Я за нее в Охотске шесть лет провел, как один денек – по ее, горемыки, делу. Царя Петра первая жена, в миру Евдокия, Авдотья, в заточении – инокиня Елена. Добрая была у меня хозяйка. Да только, как и ты своего шевалье, не уберег я ее…
– Неужели казнили? – ужаснулся Яков, он только отзвуки слухов слышал – о деле царицы Евдокии.
– Борони бог! – отмахнулся монах. – Жива, и по сей день жива. Под Москвою живет, не в прежней силе, но почти все ей вернулось. Только шрамы с лица не смоешь, сколько ни умывай.
– Расскажи мне о ней, – Якова зачаровал грустный лик, траурный, и в самом деле – словно в патине перенесенных страданий. Как будто женщина эта многое потеряла и видела ад – и оттого и сделалась столь прекрасна. Так прекрасны бывают чахоточные, обреченные на смерть.
– Что ж рассказывать – добрая женщина, честная, хозяйка щедрая, и в вере истинной крепка. Да только невезучая она очень. Но бог несет ее в своих ладонях – кто зло ей делал, получал в обратку точно такое же зло. Мерой за меру. Сына ее единственного царь казнил – так через год-другой его сын, от любимой новой жены, помер. Потом было то дело, по которому я в Охотск загремел – дело Глебова. Поручик Глебов был у моей хозяйки сердечный друг. Так царь, дурак ревнивый – и сам не ам, и другому не дам, – казнил Глебова. А через год или два – и у новой его жены сыскался полюбовник, и на той же площади, говорят, голову сложил. Все зло, что хозяйке делалось, той же мерой и злодеям ее отливалось.
Яков задумался – о том, как сочетаются крепость истинной веры и наличие милого друга, но промолчал.
Трисмегист завернул икону обратно в рогожку:
– Жаль мне ее, хозяйку. И на дыбе висела, и шрамы ей муженек на допросах оставил – те шрамы, что ты видел на парсуне, они – взаправду. Наше-то дело было холопское, зубы стиснуть да терпеть, а она была как-никак царица. Не для того ее звезда зажигалась…
– И ты списал икону с той, польской – чтоб хозяйку порадовать? – попробовал угадать Яков.
– Видать, и в самом деле спать нам пора, чушь ты начал пороть, – зевнул монах. – Икону мастер писал, я не умею. И где видано, чтоб человеку в подарок такие парсуны писали? Нет, Яша, матушка Елена о своем портрете и не знает, и, бог даст, не проведает никогда. Другой у меня заказчик, к нему и еду.
– Кто же? – спросил Яков.
– Ты же ученый, знаешь, что Трисмегист означает трижды благословенный. И так уж совпало – в Москве меня ожидают с сей парсуной как раз именно трое. А вот кто – не скажу. Давай и в самом деле спать. Хочешь – на сон грядущий загадай богородице желание, она горазда желания исполнять.
– Да только желания так сбываются, что себе дороже, – пробормотал Яков, уже здорово хмельной, присел на край кровати и принялся стягивать сапоги. – Я уж воздержусь. Спокойной тебе ночи, Иштван.
Трисмегист поморщился от фламандской транскрипции собственного имени, задул свечу и тоже завалился спать.
Хлопнула дверь – вернулся ночной гуляка, вкусивший даров амура. Отодвинул спящих, освобождая себе место, улегся на кровать, не снимая сапог, и трубно захрапел.
На подъезде к Москве, на станции, что в селе Кунцево, путешественников ожидала нечаянная встреча. По давним легендам, сельцо Кунцево издревле слыло чертовым местом – церкви здесь сами собою уходили под землю, и выпь кричала с болот, и в земле находились татарские пушечные ядра, и даже чертовы пальцы. Яков и не ждал от подобного места никаких приятных сюрпризов.
На станции все вертелся возле них беззубый бледный парнишка, по всем статям – разбойничий наводчик, и окидывал несчастного ювелира Фимку плотоядными взорами. Монах Трисмегист отбросил с головы капюшон, почесал привычным движением отрастающую шевелюру и все тем же – колючим, любопытным – взглядом смерил переминающегося возле их стола наводчика. И – просиял.
– Мотька, кошкина отрыжка! Вот ведь не ждал, не чаял!
Бледный щербатый Мотька вздрогнул, присмотрелся – и тоже узнал:
– Трисмегист, Ванюта! Здравствуй, брат! – и с размаху заключил монаха в объятия, не забывая при этом трясти его и охлопывать. – Какими судьбами?
Другой монах только голову повернул, но не шелохнулся на своем месте – видать, Мотька был ему незнаком.
– Странствуем, – потупился вроде как смущенно Трисмегист, оглаживая на груди – и рясу, и икону под нею, и кольчугу. – А ты, Мотька, все человеков уловляешь? – спросил он шепотом, и Мотька в ответ произвел церемонный поклон, наподобие придворного:
– Промышляем. Охотимся. Для шкурки, а не для мясца охотник изловил песца…
– Одним песец, другим… – продолжил было за него Трисмегист и вдруг велел, прервав свою басню: – Проводите нас с ребятишками до околицы, а то как бы другие нас в дороге не хлопнули. Развелось народу в лесах, никакого порядка…
– Святое дело, – отозвался нежданно галантный Мотька. – Только и ты не обессудь, напомни Виконту о скромных тружениках, что в лесу в ничтожестве обретаются.
– Как не поведать – о том, как вы нас в дороге от татей спасли. Ведь спасли же, верно, Мотенька? – и Трисмегист опять сам своей шутке рассмеялся.
Яков с интересом слушал этот престранный диалог и понимал, что вот только что избежали они очередной беды и обрели нежданного союзника – в страшных кунцевских лесах. Фимка же, почуяв опасность, в уголке распихивал за щеки свои ювелирные сокровища – как обезьянка.
И Мотька не обманул – карета мчала до Москвы под невидимой охраной, и вдоль дороги все вздрагивали лесные ветви, и зоркий Яков различал среди ветвей разбойничьи шапки. А по ровному полю – летел за ними на гнедом скакуне сам Мотька, да как только показались первые домишки – пропал, будто растаял.
На въезде в Москву путников уже поджидали – карете заступили путь два монаха немонашеского вида, высоченные, толстенные и безмолвные, словно двое из ларца.
– Это за мною, – сказал Трисмегист, поманил за собой огромного своего спутника и был таков. Правда, на выходе повернулся к Якову и пообещал:
– Разыщу тебя в Москве, пошепчемся, – и только его и видели.
Фимка привычным жестом проверил свой пояс с драгоценностями – и удрученно застонал. Три кошеля из пяти были срезаны – аккуратно и незаметно.
– Ты же во рту прятал, – попытался утешить его Яков. – Ведь лучшее, наверно?
– Так проглотил, – вздохнул грустный Фимка. – Все лучшее – проглотил. Тряхнуло на кочке – и я их того…
– Это дело поправимое, – улыбнулся Яков. – Только про ямы сортирные теперь надолго забудь, заведи себе горшок.
– Я знаю, – расцвел Фимка смущенной улыбкой. – Такое со мною не в первый раз.
Яков Ван Геделе
Кучер отвязал для него из багажа докторский саквояж и дорожный тощий сидор. Яков закинул мешок за спину, взял саквояж в руку, инструменты весело брякнули внутри. И, словно в ответ на этот бряк, раздался отовсюду одновременный, дружный колокольный звон – церкви созывали паству к заутрене. Яков запрокинул голову – звонили со всех московских колоколенок, со всех сорока сороков, отрадно и согласно, на все лады – и тонко, и басовито, и с переливами… Ничего не изменилось в Москве со времен его детства – белый снег до самых крыш, копья сосуль, сутулые деревянные домики, и на каждом углу – часовенка или церковка. И улицы не чищены, и прохожие пуганы, и тати зарятся из каждого закоулка – все как прежде было. Вороны, поднятые звоном с куполов, скандальной стаей кружили в небе и каркали – на непутевые головы. «На свою голову и каркаете», – подумал по-русски Яков, сам себе толком не веря.
Все по-прежнему осталось в Москве. Все – кроме него самого. Последний год чуть-чуть не переломил хребет молодому доктору. Сперва – неудача за неудачей, как будто ведьма нашептала. Скандал в Испании, с нарушением этикета, потом выдворение их обоих – из цесарской столицы. И болезнь его шевалье, долгая, смертная, начавшаяся в пути и закончившаяся в кенигсбергском госпитале. Патрон его, шевалье де Лион, болел и умер – у Якова на руках. Яков бессильно наблюдал, как рассыпается в прах, протекает сквозь пальцы его блистательный кавалер, и с ним вместе рассыпается и гибнет и его, Якова, блистательная карьера. В последний месяц Яков делал вещи наивные и бессмысленные, чтобы хоть как-нибудь спасти его – и пастора приводил, и знаменитого кенигсбергского знахаря.