– Мой прежний хозяин, месье де Лион, рассказывал, что на Востоке, в городе Бухаре – вот так же сидят на базаре бухарские бабаи, – припомнил Яков. – Только не на морозе, а на палящей жаре, но столь же невозмутимо и неподвижно. И даже когда между ними упало ядро – они и головы не повернули, смотрели стеклянно и дымили своими трубками. Ваши бабаи так же невозмутимы?
– Эти – разбежались бы, – предположил разумный Петер, – нищие в Москве трусливые и скандальные. Вот пойдешь мимо них – много интересного о себе узнаешь. Особенно если ничего им не дашь.
– Р-разойдись! – раздалось позади, и молодые люди едва успели отступить. Из-за угла вывернули нарядные быстрые санки – в сопровождении двух всадников и полудюжины скороходов. Запрет на стремительную езду был писан явно не для этого экипажа – дышлом чуть не пришибло зазевавшуюся бабу, а неуклюжие скороходы потоптали слегка одинокого коробейника. Москва, увы, не тот город, где может развернуться пышный эскорт…
Любопытный Яков привстал на цыпочки и заглянул в окошко кареты и увидел два римских профиля, мужской и женский, красивые и отчетливые, словно античная парная гемма. Даже в темноте экипажа отлично читались – надменность, но при этом и некоторая растерянность обоих пассажиров. Яков вопросительно глянул на Петрушу, и тот прошептал ему на ухо:
– Фон Бюрены, муж с женою. Супруги – сам знаешь чьи…
Яков только собрался переспросить про супругов – чьи они, он догадался, но не понимал – что же, неужели оба-два? Но тут карета поравнялась с конгломератом московских клошаров и то ли задела их, то ли просто разозлила небывалой роскошью – один из нищих поднялся со снега и прокричал вслед удаляющемуся кортежу прочувствованное долгое проклятие. Спич сопровождался страстными похабными жестами и закончился обращенным к адресату розовым от мороза филеем. Яков, хоть и знал русский, разобрал лишь «подхвостья», «обмудки» и «шлендры курляндские».
– Вот видишь… – начал было Петер, но тут словно из-под земли, из ниоткуда, возникли две темные тени и со словами: «Слово и дело, по второму пункту!» – с двух сторон взяли все еще негодующего попрошайку в клещи и увлекли за собою – судя по всему, в геенну огненную. Улица ничем не откликнулась на арест пропагандиста, бабы с коромыслами следовали прежним курсом, лавочники и головы не повернули, а компания попрошаек перенесла утрату товарища, будто ничего и не случилось.
– Я понял, – глубоко вздохнул Яков. – О тех двоих, что были в карете, ты расскажешь мне дома, наедине. Но пара в черном – кто же они? Они как демоны из ада…
– Агенты тайной полиции, инквизиторы, – пожал плечами Петер, словно дело было само собой разумеющееся. – Великий инквизитор дружит с Бюренами. И градоначальник наш дружит с Бюренами. Что ни день – они все вместе обедают. Вот потому эту курляндскую парочку не стоит прилюдно обсуждать и над ними смеяться, как бы ни просила душа – может дорого обойтись.
Йоганн Альбрехт фон Корф
Барон фон Корф возвратился из Лефортовского дворца под утро, и камердинер бережно разоблачал его, отстегивая подвязки и скатывая со стройных ног парадные белые чулки. Баронесса давно спала на своей половине, и мужу являться к ней было – незачем. Нечем обрадовать. Барон проигрался сегодня, и даже дважды. Во-первых, не получил приглашения в императорские внутренние покои – проигрыш главный и самый обидный. И условлено ведь было, что приглашение он получит – но явился, как черт из табакерки, из своей Лифляндии ландрат, старший Левенвольд. Он и проследовал за государыней в ее спальню, кажется, так и не смыв с себя дорожной грязи.
Второй проигрыш был чуть легче – Бюрену в фараон. И оттого это, что Бюрен почти всегда оставался в плюсах, многие спорили – фортуна ли его хранит или туз в рукаве. И оттого, что Корфу в счет проигрыша удалось сбыть Бюрену вещь, ничего не стоящую и цены совсем не имеющую. Долговую расписку младшего Левенвольда, на три тысячи яхимсталеров, еще влажную от пролитых над нею золотых гофмаршальских слез.
Доктор Бидлоу жестоко судил барона – Корф не был глуп и не был столь уж завистлив. Он был даже чересчур образован и умен – для диковатого русского двора. И все чаще ощущал неуместность свою при этом дворе – как человек, явившийся на перестрелку со шпагой.
Камердинер извлек из зеркально-русых баронских волос бархатный бант и теперь расчесывал по одной волнистые завитые пряди. Корф, полуприкрыв сонные глаза, смотрел на себя в зеркале – на само совершенство. Неуместное совершенство, нелепое, неуклюжее – увы…
Старший, первый, главный Левенвольд никогда и не был его соперником – потому как вовсе не имел соперников, был во всем первый и главный, и не после бога – но вместо. Великолепный агностик с головой в облаках. И младший Левенвольд барону соперником не был, он являлся лишь местоблюстителем брата, его тенью, сам желая собственной отставки, из галантов – в протянутые руки госпожи Лопухиной. Все видели это движение воздуха, этот невесомый полет – гофмаршала к гофмейстрине.
Соперник у Корфа один был – Бюрен. Они начинали вместе, камер-юнкерами при дворе курляндской герцогини, и тогда Корф был звезда, один из двенадцати uradel, а Бюрен – дворняжка, жалованный дворянчик. Казалось – куда ему? Но и тогда уже было в нем это – умение играть, и правильно ставить, и умение продать подороже. Что продать? Да все. Эта арестантская цепкость, пришедшая с ним – из его тюремного прошлого. Несомненный талант – что к игре, что к торговле.
Бюрен видел, как хозяйка его выписывает отовсюду для себя компаньонок, шептуний и певуний. Он просчитал ее страх одиночества, вдовьей бессемейной, бессупружней доли – так игрок за карточным столом просчитывает колоду через рубашку. И он предложил хозяйке то, чего никто до него не додумался дать ей, – свою семью. Собственную бюренскую семью, с детьми, с хитрой женой-подельщицей и с собой самим – продал хозяйке, словно товар. Предложил ей детей своих, и младенца, которого можно прижать к себе, баюкая – будто собственного. Семейство со всеми теплыми, и милыми, и несуразными мелочами, убежище и берлогу, в которой можно отдышаться и отлежаться, пока затягиваются раны. Он продал хозяйке – уютный домик с теплым светящимся окном, место, где можно укрыться, и собственную семью, что принимает тебя – всегда, любым. Дома-дома, как говорят арестанты.
И Корф остался на обочине, непонадобившийся совершенный греховодник, и потрясенно издалека смотрел, как прорастают они друг в друга, хозяйка и ее, его, Бюрена – эрзац-семья.
«Есть ли душа в нем? – думал о Бюрене Корф. – Есть ли что человеческое?» Бюрен казался ему механизмом, инструментом, бесчувственным, бесстрастным, настроенным лишь на извлечение выгод. Он никогда не проигрывал, он всегда был в плюсах. Везение или колода в рукаве? Он делал ставки со всем арестантским нахрапом – и побеждал. Играл цинично и дерзко, передавая переписку доморощенных катилин в пеленках собственного сына, он всю жизнь свою ставил на карту – и все выигрывал. Стоит ли пытаться фехтовать – с разбойником, что держит вас на прицеле?
Темный злодей, холодный истерик с вечно дрожащими пальцами…
Корф вспомнил, как Бюрен разворачивал сегодня долговую расписку младшего Левенвольда, и пальцы его плясали, будто у пьяницы. Он не пил вина, но руки тряслись – всегда. Темный человек, в лиловом театральном костюме злодея, с экзальтированными повадками злодея, легко срывающийся на скандал и слезы, но при всем при этом – машина, просчитанная кукла, Франсин Декарт…
– Вы можете ложиться, ваша милость, – камердинер накинул на плечи барона атласный шлафрок, помог ему отыскать наощупь рукава – и отступил.