– Стол, как видишь, не королевский, – посетовал Филипп, подбрасывая в огонь сухие сучья.
– Не прибедняйся, – Алесь достал из миски картофелину, – самая здоровая крестьянская еда. Я уж и не помню, когда едал картошку в мундире.
– В ресторациях, небось, блажуешь? – незлобно поёрничал Филипп.
– Случается, конечно! С губернатором. Охрану он не обижает. А так – чаще в столовке администрации да в забегаловках.
– Ты сразу не налегай, – Филипп разлил водку по стаканам, – а то кайф испортишь. Место в брюхе не останется для «одарки».
Алесь припомнил: в детском доме «одаркой» они называли водку, за которой скрадно в магазин обычно ходила Одарка Коноваленко. Филипп научил Алеся пить водку, а Одарка стала первой женщиной, одарившей его ласками любви, как раз вскоре после смерти Павлинки.
– Чему это ты так загадочно улыбаешься? – Филипп поднял стакан.
– Да вот, Одарку вспомнил. Славная была девчонка. Добрая, отзывчивая. Жена из неё, полагаю, получилась бы отменная.
– В этом нет никакого сомнения, – Филипп на миг улетел мыслями в прошлое. – Много я повидал женщин, но такой, как Одарка… Всех забыл, а её помню. Веришь? Я даже в тюряге о ней думал. Если бы сейчас она вдруг объявилась, то замуж за себя позвал бы… Если она, конечно, согласилась бы пойти за такого урода, как я.
Алесь понимал Филиппа и тоже испытывал сладкую и щемящую боль, которая незванно прихлынула к сердцу.
– Одарка, конечно, не чета твоей сеструхе, – Филипп звонко ткнул своим стаканом в стакан Алеся, – глубоких чувств я к ней не испытывал. Так – утоление страсти. А Павлинку любил… Очень любил… Я её фотокарточку с собой до сих пор ношу. Как оберег. В тюряге, случалось, накатит тоска – хоть в петлю лезь, я фотку достану, гляжу на неё и разговариваю… Я Павлинку и сейчас люблю.
– Цветы на могилках – это ты? – догадался Алесь. – Спасибо тебе, друг. Я ведь сорок лет там не был, а они в порядке. Думал, это заботами Фаины Иосифовны или тёти Поли.
Филипп высоко задрал голову и вылил содержимое полного стакана в горло, не глотая. Этим трюком он всегда приводил в изумление любую компанию выпивох. Алесь многократно пытался проделать такой артистический фокус, тренировался на воде, но безуспешно.
Филипп похрустел огурцом.
– Ты верно подумал. Это дело рук Фаины Иосифовны и тёти Поли. Они за могилками присматривали. А я начал лет десять назад, когда в Лесогорск вернулся – к тёте Поле.
Все годы, пока мне пришлось на нарах париться, она мне письма писала. Представляешь? Как сыну. Вот после освобождения я и приехал в Лесогорск к ней. Больше некуда было податься. Квартирка у неё была однокомнатная. Приютила. Беда только в том, что на работу меня, как бывшего зека, нигде не брали. Да и специальности у меня тоже никакой: в колонии рукавицы шил. Перебивался случайными заработками. Даже с кружкой на базаре сидел, денег просил. Премерзкое, скажу, Алеська, занятие. От голодухи тётя Поля и спасала: мизерную свою пенсиюшку тянула на двоих. Была она уже глубокой старухой. А когда умерла, меня с квартирки турнули. Так вот и оказался на свалке жизни.
– А Фаина Иосифовна?
– Она в Израиль уехала. У неё там не то дальние родственники, не то давние хорошие знакомые объявились.
– А Катерина?
– Не поверишь, она в Германии обосновалась.
– Вот как? – искренне удивился Алесь. – Ну, с Фаиной Иосифовной понятно – у неё еврейские корни. А Катерина? Она же стопроцентная хохлушка!
– Какой-то немец её разыскал. Вместе вроде бы воевали, что ли. Антифашист. Катерина жила в такой жуткой нищете, что и не раздумывала: оформила документы – и на новую родину.
«Скорее всего, немец – это тот самый парикмахер, который ей парик сделал, – подумал Алесь. – Любил, значит». А вслух сказал:
– Что это у нас, Филька, за страна такая? Никак людей угреть не может! Всё они вынуждены с родных, насиженных мест сниматься и бежать куда-то, счастья искать. Даже за границей. А нужны мы там?
– Счастье, счастье, – вздохнул Филипп, наливая водки в стаканы по традиционных сто граммов, – полный стакан он выпивал только один раз. – Как говорят наши бомжи, счастье – мать, счастье – мачеха, счастье – бешеный волк.
– Счастье, наверное, в хорошей жизни: сытой, спокойной, созидательной, – Алесь подцепил вилкой поочерёдно и отправил в рот пластики колбасы, помидора и огурца, – вот ты, Филя, мог бы уехать за границу, если бы тебе там такую жизнь пообещали?
– Нет, – к удивлению Алеся, ответил тот, даже не задумываясь. – Русский я, Алеська, до мозгов костей. Не уживусь я там. С тоски подохну! Мы в чужой стране в любом обличье – свинтусы. Жить надо там, где родился! Есть такой анекдотишко. Жуки навозные, отец с сыном, ползут по агро-мад-ной куче. Сынок и спрашивает: «А почему это, папа, мы всё время в навозе и в навозе, никак не выберемся?» «А потому, – отвечает отец, – что это наша родина». «Как же так? Неужели мы не достойны другой жизни?» «Достойны, но уж какая у нас есть. Родину, сынок, не выбирают».
– Грубовато, но верно, – согласился Алесь. – Ну, за встречу!
Филипп выпил водку уже как-то нехотя и, морщась, затряс головой:
– Когда, Алеська, мы с тобою в последний раз виделись?
– Кажется, после смерти Павлинки.
– Нет, нет, – Филипп уставился глазом в густое сеево звёзд, как будто там выглядывал точный ответ. – После смерти – это так, но попозже… Я тебя к схрону водил. Точно через неделю после этого ты поехал с Чуриловым. Я тебя ещё предупреждал. Память у меня ещё – будь спок! А ты пошевели свои извилины!
А чего ими шевелить? Только дай волю на обратный ход! Такое врубается навек. Вспыхнет картинка, прояснится, навалится разом – даже голоса и запахи зазвенят, забудоражат. День прошлый, далёкий в сегодняшний врезается, как фотокарточка в рамку. И держится долго, безжалостно, до содрогания, чётко высвечивая каждую подробность. В сущности всё, что произошло в то окаянное время и перевернуло жизнь Алеся. Да и Филиппа, как оказалось, тоже.
После смерти Павлинки как-то сразу расшатался и сломился в душе Фильки ранее стойко обозначившийся стержень: он перестал следить за собой, появлялся в неопрятной одежде, кое-как причёсанный, пропускал школьные уроки, грубил учителям, при малейшем неприятии чего-то лез в драку; случалось, на два-три дня исчезал из детдома, возвращался мрачным, озлобленным, пахшим водочным перегаром.
Иногда он подсаживался на кровать Алеся, молча смотрел в одну точку на полу, о чём-то раздумывая, обнимал одной рукой за плечи, притискивал к себе и со словами «Ничё, братишка, ничё, они получат своё – будь спок!» уходил. С кем намеревался расправиться Филька, Алесь даже и не догадывался, а спросить стеснялся.
Одним воскресным днём, когда в детском доме дежурил только один воспитатель, абсолютно немощный в призоре за всей детдомовской оравой, Филька подбил Алеся на самоволку. Алесь был ходячим примером в прилежании к учению и дисциплине, об этом воспитатели говорили чуть ли не на каждом собрании. Он втайне даже гордился таким обстоятельством. Не без волнения и колебания согласился он на предложение Фильки. «Не боись, – убедил тот, – нам пары часов хватит. Я тебе такое покажу…»
На заднем дворе детдомовской усадьбы они перелезли через забор. Углубились в лес. Спустились в глубокую и узкую ложбинку – сухое русло ручья. Прошли вверх по нему около километра. Филька покопался у большого серого валуна, достал что-то завёрнутое в промасленную автолом мешковину и развернул.
– Вот!
У Алеся перехватило дыхание от восторга: в руках Филька держал пистолет.
– Вот! – Филька полюбовался оружием на вытянутой руке. – Револьвер-наган. Жаль, в барабане всего три патрона, а то бы побахали! Достану ещё – тогда постреляем. Ты когда-нибудь стрелял?
– Нет, – признался Алесь.
– На, подержи хоть!
– Ух, тяжёлый какой!
Филька, удостоверившись, с каким простофилей имеет дело, заважничал.
– Я из таких в партизанском отряде вот так настрелялся, – провёл ребром ладони по своему горлу. И из винтовки… И из автомата… Пэпэша. Знаешь? Нет? А пулемёт Дегтярёва? Тоже нет? Я даже из пушки палил! Я же сыном полка был! – приврал Филька. Не мог он палить из пушки в три года! Но Алесь этого, конечно, не знал, а потому посмотрел на друга глазами, какими обычно смотрят мальчишки на боевых солдат, чья грудь завешана орденами и медалями.