Пани Вигорска в черных низких сапожках, черном платье с широкими белыми манжетами, у нее туго накрахмаленный белоснежный воротничок. Она убежденно уверяет Сару, что лично будет следить, чтобы мне была открыта дорога в гимназию Трауготта. Потом она внимательно смотрит на меня. Я чувствую себя очень маленьким и в то же время мне очень хорошо от того, что такая важная персона лично обещает Саре заботиться обо мне, все будет хорошо, думаю я.
Но нет, хорошо не будет. В дальнейшем я просто не вижу директрису, если вижу, то всегда издалека, она не обменяется со мной ни единым словом, меня никогда больше не пригласят в ее кабинет. В конце концов, я поступлю в гимназию Трауготта, но совсем не так, как представляли себе мои родители. И уж во всяком случае без содействия директрисы Вигорской и ее школы.
Мои воспоминания о четырех с половиной годах обучения в польской школе размыты милосердной памятью, в отличие от времени до и после этих лет.
Позже я понял, что люди одарены замечательной способностью забывать, более того, отталкивать мучительные воспоминания.
У всех у нас, учеников школы Вигорской, одинаковая форма. Мы должны носить ее не только в школе, но и всегда, когда мы не дома. Но, несмотря на одинаковые формы, мы все разные. Я очень скоро обнаруживаю, что я какой-то другой, что я не вписываюсь в компанию. Есть еще два мальчика, которые разделяют мое положение – оба они евреи.
Казик Ченстоховский, Томек Зигман и я – Ежи Эйнхорн – три еврея в классе. Мы с Казиком болтаем иногда, но у нас не так много общего, к тому же он живет в маленьком поселке в нескольких километрах от Ченстоховы, и у нас нет возможности встречаться после школы. Родители Казика небогаты, это видно по его одежде и по тем завтракам, которые он приносит с собой. Им, наверное, пришлось от многого отказаться, чтобы Казик имел возможность учиться в этой привилегированной школе. Томек Зигман почти не разговаривает ни с кем из класса, и никто не разговаривает с ним. Его родители, должно быть, зажиточные люди, за ним часто приезжает автомобиль, особенно если погода скверная или на улице беспорядки.
Я совершенно не помню лиц моих соучеников, за исключением, пожалуй, только Рышека Эрбеля и Беаты. Рышек – единственный, кто решается общаться со мной, он даже часто бывает у нас дома, хотя меня к себе не приглашает. Рышек – один из самых сильных мальчиков в классе, может быть, не самый сильный, зато совершенно бесстрашный, он позволяет мне дружить с ним, но до того, чтобы защищать меня, дело не доходит. Да этого и нельзя ожидать в польской школе тридцатых годов.
Я очень скоро замечаю, что Казика, Томека и меня воспринимают в классе, как людей второго сорта. Я начинаю понимать, что все евреи – люди второго сорта. Я – еврейский мальчик, и должен научиться жить с этим. Но самое страшное для семилетнего мальчика – то, что для своих товарищей он просто не существует. Если кто-то и замечает меня во время перемены, то только потому, что я этому кому-то чем-то мешаю.
Обычно дело не доходит до рукоприкладства – это же лучшая школа в городе! Впрочем, однажды я попытался защититься. Я дал сдачи Янеку, мальчику, который ни с того ни с сего меня толкнул. Мы сцепились на пыльном школьном дворе. Нас окружили мальчишки и девчонки, все они, как один, болеют за Янека. «Дай ему, дай ему только, двойной Нельсон, еще, еще…» – все поддерживают Янека, хотя он и не особенно популярен, и никто не болеет за меня. Рышек стоит в отдалении и молчит. Но все остальные так презирают меня, что я прихожу в отчаяние. Я вдруг ощущаю свое одиночество, и, к своему ужасу, начинаю плакать. Я продолжаю драться, но теперь еще ощущаю дополнительное унижение от того, что я плачу. И, несмотря на то, что преимущество на моей стороне, я прекращаю поединок – чтобы покончить с невыносимым ощущением коллективного презрения и ненависти.
Все уходят. Я лежу один в пыли на дворе, я никому не нужен. Как я объясню дома свою изодранную одежду? На такие вещи не принято жаловаться ни в школе, ни дома. Я надеюсь втайне, что Пинкус и Сара ничего не узнают. Конечно, унизительно быть побитым, но, с другой стороны, естественно – я же еврей.
Девочки и мальчики учатся вместе, но не общаются между собой. Во втором и в третьем классе, когда мы стали постарше, случается, что девочка обращается с чем-то к мальчику, но я не принадлежу к числу избранных. Однажды в начале третьего класса, во время большой перемены, меня что-то спрашивает Беата. Я краснею от счастья и отвечаю. Мы обмениваемся несколькими замечаниями о школе, о наших семьях, но мне этого достаточно – я немедленно влюбился. Прежде чем уснуть, я представляю себе ее бледное, веснушчатое личико, как мы разговариваем, мне снится, что я держу ее за руку. Десятилетние мальчики уже часто думают о девочках, о ком же мне еще мечтать, как не о доброй, приветливой Беате. Она говорила со мной только один раз, но мне кажется, что я иногда ловлю на себе ее ласковый, ободряющий взгляд.
Моя мама возлагает на меня большие надежды, последнее, что ей приходит в голову, что я должен научиться играть на скрипке – если Яша Хейфец играет, то почему ее Юрек не может? После школы я остаюсь с группой учеников, которая берет частные уроки у школьного учителя музыки, совершенно не заинтересованного в успехах своих учеников. Хуже всего, что мне иногда приходится возвращаться в школу для дополнительных уроков музыки. Я играю невероятно фальшиво, у меня болят пальцы, к тому же я никак не могу научиться удерживать скрипку подбородком. Я жалуюсь, но Сара неумолима. Начинать всегда трудно, говорит она, тебе обязательно это понравится, ты будешь благодарить нас, когда вырастешь.
Мои мучения прекращаются, когда Сара решает продемонстрировать мое искусство своим знакомым. Я стою в гостиной на деревянной табуретке и исполняю «Братец Яков» – пилю что есть сил, с трудом добираясь до конца коротенького мотивчика. Пинкус смотрит на меня внимательно, но без своей обычной доброй улыбки. После того как «концерт» окончен, он отводит Сару в сторону, и уже на следующий день я не иду на музыку. Я чувствую огромное облегчение и благодарность, но мысленно продолжаю упрекать родителей: что, не видела, что ли, Сара, как я ненавижу эти проклятые уроки музыки? И почему Пинкус не вмешался раньше?
Должно быть, я был очень послушным ребенком в то время. Но я очень плохо ем, сижу иногда часами за столом, пытаясь заставить себя проглотить очередной кусок. Родители обеспокоены, меня показывают доктору Ключевскому, потом другим врачам, сначала в Ченстохове, потом в Варшаве. Единственное, что они обнаруживают – по вечерам у меня поднимается температура. Врач в Варшаве удаляет миндалины, это очень больно, но лучше не становится. В конце концов Пинкус и Сара идут к раввину, величественному пожилому человеку с бородой, одетому так же, как мой дедушка. Думаю, что это именно он дал Саре мудрый совет – перестать мерить температуру по вечерам.
Мы купили новый приемник, он уже не хрипит, в нем шесть загадочного вида ламп, они спрятаны в ящике позади громкоговорителя и издают необычный, довольно приятный запах. Однажды вечером мы сидим у приемника и слушаем оратора с хриплым, убеждающим голосом. Он говорит по-немецки, но я все понимаю – немецкий очень похож на идиш. Он говорит в основном о Германии – наш Рейх, наш немецкий народ, но и о евреях тоже. Это мы – причина всех несчастий на земле, мы представляем собой самую страшную опасность для Третьего Рейха. К тому же, оказывается, это мы, евреи, контролируем международный капитал. Он истерически призывает решить еврейский вопрос раз и навсегда. Это историческая задача его лично и всего немецкого народа.
О ком он говорит – о Пинкусе и Саре, обо мне и моем трехлетнем братике Романе? Человека, который кричит по радио, зовут Адольф Гитлер, даже имя звучит угрожающе. Он недавно пришел к власти в Германии. Соседи и знакомые говорят, что он сумасшедший, что он не удержится у власти. Но Пинкус очень обеспокоен.