Глаза эти бесовские, совсем будто искорки нарциссовых фейерверков, грохочущих где-то над центральной площадью, отчего-то так сияют и вместе с тем неприкрыто смеются, что тонущему в них Портгасу временно становится нечем дышать.
Эйс от всего этого теряется, рассеянно запускает пятерню себе под волосы, чешет в расцарапанном затылке. С разбитым недоумением глядит на младшего, совершенно не знает, что сказать, и несколько подторможенно повторяет себе, что Луффи — он на то и Луффи, чтобы раз за разом удивлять скучающий мирный мир чем-нибудь неожиданным, нелепым и невозможным.
— Ну… из мяса оно сделано… как бы… — В чёрных шалых глазах вспыхивает моментальное затушёванное недоверие, и Эйс, передёрнувшись от отзвука собственного ответа, ударившего странно-горькой пощёчиной, поспешно наклоняется, берёт тёплую резиновую мордашку в ладони, попутно смахивая большим пальцем налипшую на нос младшего крошку. Помявшись да поймав на хлопающих ресницах тлеющий искорный блеск, не особо уверенно, но говорит: — Шутка. Шутка, конечно же, так что в голову не бери. Всем же известно, что сердце — оно… оно из сахара, вот.
— Из сахара…? — глазищи до солнечносплетенного щемления доверчивого мальчишки делаются ещё больше — хотя, казалось, куда бы… — и Эйс, не удержавшись, смеётся.
— Из сахара, — воодушевлённо, подхватив, наконец, нужное да верное течение, кивает, хитро щуря оцелованные ночными фонарями глаза. — Сладкого красного сахара. Почти сиропного, честное слово. Поэтому-то оно и такое ранимое, Луффи.
— Почему…? — на мордахе, отмеченной старым подзажившим шрамом, клубится да ползает, грузно переваливаясь с боку на бок, неподдельное непонимание.
— Сахар — он очень легко тает, Лу. И растворяется без всякого следа. Особенно в чём-нибудь пылком да горячем. Поэтому так и получается, что некоторые люди, однажды полюбив кого-нибудь, навсегда остаются без своего сердца.
Притихший мальчишка с усердием закусывает пухлую нижнюю губу, пыхтит от напряжённой старательности, моргает-мигает-ресничится этими своими глазищами-факелёнками, но всё-таки соглашается, принимает за истину, нерешительно кивает.
— Понимаешь, стало быть, что я пытаюсь тебе сказать?
— М-м-м… Нет. Не понимаю, если честно. — Узкая ладошка сама собой обрывает беззлобный смех старшенького, опускаясь тому точнёхонько на замирающую от легковесного касания грудь. — Но сердце, должно быть, жутко вкусная… ну или хотя бы жутко важная… штука… Раз люди так им дорожат.
Эйс бы посмеялся снова, да как-то уже не может: его собственное сердце, отлитое из липкого алого сахара, отрывочно замирает, чтобы после взорваться канителью бешеных карусельных ударов, потому что братская ладошка, невинно накрывающая участочек замотанной рубахой кожи, обращается листом жгучего железа, подталкивающего к горлу тугой шершавый комок.
— Да, Лу, всё верно… Сердце — важная, очень важная штука, для которой никогда не появится никакой замены. Не будет сердца — не будет в каком-то смысле и нас с тобой… Да и вообще никого, чего уж там, не будет. — Портгас опускается перед младшим на корточки, утирает неизвестно где и неизвестно чем перепачканный рот, потуже завязывает разболтавшийся узелок на подвязках соломенного сокровища и ласково, чуть-чуть грустно улыбается. — Поэтому ты обязательно должен его беречь, это незаменимое сердце. Договорились?
Луффи моргает, тычется тёплыми пальцами брату в щёки и губы, и Эйсу снова, снова и снова становится поголовно плевать на черт-те в чём подозревающие зашоренные взгляды, нет-нет да и сыплющиеся на них косым зачинающимся дождём.
На всё, будь оно неладно, плевать.
— Договорились, Эйсу! Я буду очень хорошо беречь твоё сердце, братик! Вот увидишь, что ничего с ним, с таким охранником, как я, не случится! — болтает вот это вот безумное и хохочет, дурачина такая: пьяно, звонко, обрушиваясь на голову осколком заснувшего да тихо-тихо рухнувшего на землю Солнца.
— Моё беречь…? Почему моё, Луффи…? С чего ты вообще это придумал…?
Эйса колотит. Ему правда очень и очень нужно узнать, но резиновый мальчишка уже не слушает. Тема исчерпана, всё очевидно, всё решено, и Луффи, неугомонный да неуклюжий стрижонок, обдав его ещё одной раскалённой добела улыбкой, юрким волчком уносится к рядкам ярких зазывчивых лавчонок: выпрашивать у кого-нибудь подобрее какое-никакое безденежное лакомство, которое выпросит, как пить дать выпросит — уж это-то Портгас знает.
Сахарное сердце в груди ворочается, протекает тягучими вишнёвыми капельками, тревожливо звенит, покалывает, ноет…
Эйс вздыхает, рисует уголками губ заплутавшую в тумане потерянности улыбку и, стараясь попросту больше не думать, отправляется отлавливать свою драгоценную мелюзгу — чтобы, не дай небо, не заблудилась.
========== Не думать ==========
— Почему бы тебе хоть изредка не пользоваться своей непутёвой башкой, идиота кусок?! Зачем она тогда вообще тебе нужна, если ты банально соображать не можешь?! — кричит, брызгая слюной и злостью, Эйс, отвешивая младшему брату болезненных и грубых тумаков — одного за другим, одного за другим и второго за третьим.
Кулак — тот, который скоро-весь-из-себя-огненный, а пока ещё просто так — бьёт сильно, с размаху, нисколечко не щадя, и Луффи отчего-то искренне больно, даже несмотря на тягучее и резиновое, заменившее предназначенную людям-человекам хрупкую пропускающую кожу.
Луффи кусает от обиды и проникающих слишком глубоко ощущений губы, ревёт во все глаза, громко шмыгает мокрым носом, зажимает ладонями надрывающиеся от чужого крика уши, правда, всё-таки не сопротивляется, не огрызается, ни о чём не скулит, не просит — понимает, что нарвался, за дело, заслужил.
Брат запрещал ему многое, всего сразу и не упомнишь: тигры там, крокодилы-канавы-обрывы, утёсы, горы, леса дебристые, шторма, море. Море — это самое-самое, за такое одними тумаками никогда не отделаешься, Луффи знает. Но море — это море. К большой воде Монки и сам давно уже не идёт — боится. Как только увидит синие пенные волны — дьявол подводный в душе ворочаться начинает, когтями о резиновые внутренности скрестись, и соль следом за ним ударяет в глаза, и рокот гулкий просится в уши.
Словом — страшное оно, море, опасное, не для него больше, не для Нечистым помеченного.
А вот люди — другое дело. Чего людей-то бояться? У людей — кожа всё та же, хрупкая, кости ломкие, всё-то в них ранимое, даже от пульки маленькой, куда-нибудь ненароком запущенной, с места берут и умирают. Ещё как умирают — Луффи знает, видел, слышал, запах пороха, сажи и липкой красной крови испуганными ноздрями втягивал.
Да только что ему — вовсе-не-человеку-теперь — их пугаться?
Вот и не пугался. И доверял.
Хотя нет, не так.
Не думал, скорее. Вот совсем и просто. А когда не думаешь — тогда и не сомневаешься, тогда и прямым вдруг всё становится, ярким, полым, освещённым, правильным. Без умыслов тайных, без опасений, без «если», без «вдруг».
Луффи вообще всецело уверен: думать — это вредно. Думать — это нельзя; а Эйс как будто всё-всё слышит, всё-всё знает, что там в голове, соломой отмеченной, творится.
— Не думал ты ни о чём, значит?! — кричит, рычит, не так уж уже и спрашивает.
Обезьяний мальчишка со шмыганьем втягивает выпущенные на волю сопли, размазывает по грязному лицу протёкшие слёзы, вздрагивает весь разом, сказать хочет. Чего — сам не ведает, но хочет. Успокоить хочет, злость чужую-родную согнать, брата вернуть. Того, который добрый, который притворяется только ворчащим, буйным, злым.
Правда-правда хочет, да вот губы дурные не слушаются — дрожат, болят, солёным поят.
Ну поймали его, мальчишку несмышлёного, ну поманили, ну поверил — сам пошёл. Ну руками туда полезли, куда лазить-чужим-нельзя — это, конечно, уже одно его тело знает, совсем не Луффи, Луффи такие вещи невдомёк. Не били же, не обижали, даже мяса дать поесть обещали, если полежит спокойно и разбалтывать ничего никому не станет.
А потом вот пришёл Эйс.