Чего бы в такую замечательную ночь не поспать, зачем, для чего сиднем лунатиковым отсиживаться?
А Эйс вот…
Не спит.
Лежит, белка́ми в сгрудившемся мраке поблёскивает, на него, Монки, точнёхонько смотрит. Серьёзно так смотрит, пристально, хмуро даже. И не мигнёт, и взгляда не отведёт, и ни слова не проронит, потому что неразговорчивый он, потому что не угадаешь никогда, о чём думает, но что думает о чём-то постоянно — это так же точно, как и то, что ручьи зимой обращаются в лёд.
Луффи так-то знает, что подобное порой приключается: проснётся он, чтобы попить там или по нужде сходить, или просто почему-то, будто дёрнул кто за плечо или за ногу, а брат…
Не спит.
Иногда поднимается, следом топает. Иногда в постели остаётся, ждёт словно, когда всё сокровенное мальчишка лохматый сделает да обратно носом в подушку плюхнется, захрапит заливисто, цепкими пальчонками на матрасах-одеялах стиснувшись…
Вот и сейчас — снова.
— Эйсу, эй, Эйсу же… — зовёт его однажды Луффи. Тянется, глаза слипшиеся, открываться в упор не хотящие, ладонью трёт, морок-туман согнать пытается. На локтях приподнимается, ноги к себе подбирает. Садится, выпрямляется, раскачиваясь из стороны в сторону болванчиком шатким, из костей птичьих да плеч узких, хрупких, безропотно детских. — Ты чего опять не спишь…?
— А ты чего? — брат всё так же хмурится, в лице не меняется. Но голос — не злой, не сердитый даже, уж Луффи-то в этом разбирается, отличает на ура. Значит, в порядке всё.
Значит, можно.
— А я и сплю. Ну, спал то есть… Это сейчас только вот… проснулся немножко… — бормочет, пыхтит, слова глотает, пока зевает в полный согретый рот, а сам на четвереньки перемещается, спину выгибает да к старшему ползёт, о собственные руки-ноги спотыкаясь. Усаживается рядышком, глазами, будто ветряными мельницами, хлопает да нахально — нахально же, ага? — под боком пристраивается. Укладывается, колени к груди подтягивает, лапами своими ловит — за руку там или и вовсе за шею — и в глаза заглядывает — прозорливо, глубоко, со стёклышками вопросов на дне чёрных почти радужных дужек.
Эйс привык, что и так бывает, что Луффи, болван резиновый, долгом, видно, своим считает: притиснуться, в душу с разбегу забраться, подождать, пока старший прекратит в гляделки играть да одеялом накроет, поделится. Так поделится, что сам без него и останется, а потом ни слова же не скажет, виду не подаст.
Эйс — он на самом деле добрый, очень-очень добрый, Луффи известно об этом лучше, чем кому бы то ни было ещё. Заботливый, хороший, самый-самый замечательный, а что сердится, что хмурится, что тумаков да подзатыльников постоянно даёт, что ругается да обзывается — так это он не нарочно, это просто получается так. Волнуется, наверное. Беспокоится. Не знает, как ещё о своих чувствах сказать.
Это Луффи, когда вдруг страшно если, по-настоящему чтобы, без любопытства бурного, сбоку примешавшегося — сразу в хнык-плак и слёзы. Потому что маленький и иначе быть не умеет, учится только: десять лет, как-никак. А Эйс — он сильный-сильный. И гордый. И плакать он не станет. Поэтому и бранится, и дерётся, и бьёт больно-больно…
А потом вот ночами не спит, и смотрит, и брови смешно хмурит. И мелочью глупой обзывается. И одеялом всё равно же делится.
И не гонит, не уходит никуда, пока солнце жёлтое не взойдёт, пока птицы вкусные не запоют, пока огнём окна-стёкла не всколыхнутся, пока приключения новые не позовут: с пещерами там, со зверями дикими, с пиратами отважными, с сокровищами, с тренировками. С коленками сбитыми, носом ободранным, слезами в глазах застывшими, щеками, от обиды надутыми. С горьким и сладким, с тёплым и колючим, с зелёным и синим, с волнами и песком, мёдом и солью, полынью да облетевшей ольховой веточкой странной пальмовой ёлки.
Чтобы каждый день с радостью, чтобы каждый день — яркое, волнующее, чтобы на память, в сердце, навсегда уже. А плохое-грустное случится, репейником терновым за ноги уцепится — так ничего, так и это пройдёт, и с этим они как-нибудь справятся.
У Луффи слёзы будут, даже когда вырастет, большим станет, сопли там всякие, губы поджатые. У Эйса — удар отточенный, ухмылка оскалом, рука, поперёк груди младшего вскинутая: не дам, не троньте, моё, костьми я за него лягу, что бы там ни фыркал да ни говорил. А если что не то с самим Эйсом вдруг случится — так и Луффи защитит, обязательно его ото всех на свете защитит, хоть это и потом, попозже, когда посильнее сделается, когда если совсем горе-беда постучится, за горло костлявыми пальцами схватит. Когда уже страшно не будет. Когда пусть его, пусть старший злится, ругается, пусть хоть лупит всю ночь напролёт, только бы живой и рядом, только бы беда эта восвояси убралась.
Вот там, вот тогда — Луффи плакать не будет.
Твёрдо знает.
И всё тут.
Пока же у них — ночи пьяные, ночи шалые, с воздухом-киселём малиново-смоловым да лунами-звёздами седыми. С морем, у обрыва хлещущим, с пеной белой, камни стёсывающей, с джунглями-крокодилами, со стужами-тиграми, с птицами пёстрыми и кострами лисьими, рыжими, жаркими.
Пока — брат здесь, хмурый и молчаливый, мелочь свою уже давно спящую по макушке-затылку тёплыми пальцами треплющий.
И улыбается он, брат любимый, старший, единственный, самый-вот-совсем-дорогой. Всегда улыбается, пока мелкий не видит.
Обнимает даже. Не нежно, конечно, не сопливо и не по-девчачьи, а так: к себе, к груди самой, чтобы беглым дыханием, слюнями-пузырями своими вечными об него мазался. Чтобы шею ненароком птичье-резиновую не свернул, чтобы кости на прочность не проверял, чтобы лиха не будил, чтобы вот-только-мой-весь-и-всё.
И одеялом, яснее ясного, делится: ему-то теперь и без него не замёрзнуть.
А мелкий…
Мало ли.
Вдруг да возьмёт и заболеет однажды.
И как потом быть?
========== Счастье ==========
Счастье прячется в самых простых да неприглядных с виду вещах — это такой завет, хитрая непреложная истина. Сумасшествие, в конце-то концов, нанизанное на тонкую ниточку десятками ярких красных бусин.
Это настолько странно, настолько непривычно, что Эйс долго-долго не может понять — как же оно вот так?
Чего весёлого или необычного — и уж тем более счастливого — в той же перевёрнутой вниз коромыслом радуге, в том же льющемся и льющемся осеннем дожде, в лесу, до последних травинок и корней изученном?
Подумаешь, какие-то глупые полоски света, подумаешь, струи мокрые, за шиворот попадающие. Ноги из-за них тоже мокрые, волосы на глазах липкие, лужи повсюду, слякоть и жижа грязнючая, голодная, к себе, в брюхо землянистое, скатами-оврагами зыбучими засасывающая.
Какое уж тут счастье, каким идиотом надо быть, чтобы радоваться да улыбки зубастые рисовать?
А Луффи вот радуется зачем-то, искренне радуется, до ушей розовых, аккуратных, до чёртиков в радужках пляшущих, до лапок тощих, в нетерпении пружинящих. Сердцем своим, тушкой нескладной…
Весь-весь-весь, словом.
— Эйсу-у! Эйсу, Эйсу, ты посмотри, посмотри же на эту штуку классную! — зовёт, кричит, нараспашку каждым клочком соломенно-красным раскрывается. — Здорово же, да?! Круть же, круть какая! А гулять пойдём, а пойдём, да, да?! Нельзя в такой дождище не гулять, там же цветное всё на небе, там я только что во-от такенную жабу видел, она в лес куда-то удрала, и ещё там что-то странное рыжее ходит, давай и мы с тобой туда, ну давай же скорее!
Эйс супится, слабо и вяло отнекивается, по затылку резиновому на дурака лупит. Шляпу сбивает, на взгляд сердитый, совёнком всклокоченным, натыкается. Нарочно, нарочно же подначивает, дразнит, как может изгаляется да издевается, а может он много, долго, до обидного, нечестного и незаслуженного, до комка в горле горького, пресного, тошнотно-противного…
Самое страшное и злорадное, что в своём горле, не в Луффином.
В общем, гоняет он его озверело и ни за что, паясничает не в затылок, а в лоб, над каждым шагом и каждой затеей угрюмо, язвительно, с пренебрежительным прищуром насмехается, а всё равно…