Неразбавленный «Туламор» вскипятил ему горло, прибавил мужества. Возьми себя в руки, Ладыгин, сказал он себе, спасение приходит на самом краешке отчаяния. У тебя есть дочь. Твоя умная, красивая, талантливая, с ужасным характером Дарья, которую ты обожаешь.
Все так, но он помнил, как был расстроен, когда узнал, что Ольга вынашивает дочь; он не выдал себя ни гримасой, ни словом, но переживал сильно. Крошка Дарья умиляла его улыбками, первыми криками и звуками, смысл которых понимал только он, ранней смышленостью своей, первыми зубками, шажками, ручонками, тянущимися к папе. Он любил, не мог не любить Дарью, но чувствовал, что в его душевном запасе хранится невостребованной еще большая любовь. Всегда помнил изъеденного раком отца, его неполное частое дыхание, горячую сухую руку, слабые слова: «Роди сына. Ты обязан, Петр. Обещай». Он обещал и, кажется, сделал все, чтобы отцовскую волю исполнить. Мания сына долго владела Ладыгиным. Как он уговаривал, как льстился, как подмасливался к Ольге, чтобы она снова понесла и со второй попытки родила ему Федьку – даже имя, в честь прапрадеда, заранее заготовил. Все было напрасно. Ольга тогда еще вовсю танцевала в театре, была у хореографов и публики на виду, продвигалась к первым партиям и потому ножки и фигурку свою чтила превыше материнства. Редкие залеты безоговорочно прерывала абортами, от ладыгинских же просьб и протестов отбивалась жестко, даже зло. Он подумывал было о разводе, но слишком был либо глуп, либо порядочен, чтобы оставить жену с маленькой дочерью. А потом подхватила и потащила жизнь, наука, ученики, симпозиумы, поездки, идея сынорождения периодически всплывала со дна подкорки, но как-то все реже и глуше. Простая история. Сейчас Ольге шестьдесят, ее оплывшая фигура и отекшие ноги с выпученными венами давно не нужны ни мужчинам, ни искусству, а Ладыгин остался без наследника.
Ах, Дарья, Дарья! Единственная дочь, до сих пор жившая с родителями, была его последним шансом. Ладыгин долго дожидался главной семейной новости, но она все не случалась; после же Дарьиного тридцатилетия положение и вовсе сделалось угрожающим. Он все чаще стал заговаривать с дочерью на больную тему, пытался мягко настаивать, даже стыдить, но под огнем ее снисходительных усмешек и бесстрашных эротических шуток довольно быстро впадал в смущение, краснел и, кляня свою неинтеллигентность и, очевидно, плохое воспитание, беспомощно засушивал беседу. «Извини, – говорил он дочери. – Мне казалось, мы друг друга понимаем». – «Мне тоже так казалось», – парировала Дарья.
Ладыгин искал союзника в Ольге. С ней ему было проще, говорить можно было без обиняков, открытым текстом, можно было нагрубить и потребовать. В спальне перед сном после очередного безновостного дня раздражение накатывало на него особенно рьяно. Он начинал с негромкого внушения, разогревался и страшным шепотом орал, что преступно не замечать, как стремительно утекает время. Что Дарья уже стареет, что жизнь их семьи трагична, потому что конечна, что во многом, если не во всем, виновата она, Ольга, что она должна, обязана как-то на Дарью повлиять и что, если не может Дарья найти достойного мужика, пусть прибегнет к могуществу науки. Что иное есть женщина, как не тонкое, возвышенное, романтичное и нежное полусущество, которое не может стать существом полноценным без мужских запчастей?
Он так заводился, что порой выходил за тему и поносил и бездарных своих студентов, и кафедру, и коллег, и власть вообще и договаривался до того, что в этой стране все всегда происходит не по любви, не так, как надо, а исключительно через муку и зад. Ольга выслушивала его с рассеянной внимательностью, одним глазом косила в телевизор, скрытно зевала, пила традиционную свою валерьянку, предлагала желтые шарики ему и повторяла: «Петенька, увидишь, все еще будет, она обязательно кого-нибудь встретит. В конце концов, есть Марик, который ее любит. Давай спать». Вырубив ящик, закрывала глаза и через минуты выдавала храп. «Счастливая, – думал Ладыгин. – Вероятно, ей снится Марик».
«Туламор». Божественная ирландская мягкость. Вкус, способный умягчить любого невропата, сегодня его почти не брал.
Голландская сигара. Тлеющий красный кончик отразился в большом настенном зеркале напротив. Красный цвет ярости, цвет огня и несмирения.
Недопитая бутылка, стакан, сумерки, переходящие в мучительную московскую ночь.
Бревна дачи, нагретые солнцем, сирень, облачка, ветерок, набравшие силу жизни молодые яблони. Отец, мать, братья, дощатый стол в саду, на который бабушка, отгоняя настырных ос, водружает огромный, темного золота, еще горячий пирог с капустой. Мать отрезает дымящийся край, протягивает его маленькому Петру и, подбирая со стола свежие крошки, улыбается: «Лучший кусок – не тебе, Петя, твоему сыночку. Где он, где носится этот черт Федька?»
Дарья должна. Дарья – родить. Дарья должна родить.
Ладыгин сжимал губы, его руки и ноги дергались во сне, организм готовился к подвигу.
4
Разгоряченная Дарья заскочила в ванную. Выждала в кране ледяную струю, смочила лоб.
Все было здорово, просто супер. Хорошо, что они все устроили дома. Отец – молодец, правильная затея.
Приблизила к зеркалу лицо. Нет-нет, она еще ничего, совсем даже неплоха, себе, во всяком случае, нравится. Легкая, едва заметная сетка морщин вокруг глаз совсем ее не портит, наоборот, придает некую содержательность; спелое лицо много лучше лысой мордашки какой-нибудь молоденькой дурочки. Кто понимает, тот оценит. А кто понимает? Дарья вздохнула. Похоже, ее понимал только он.
Восемь лет. Восемь прошло или девять? Неважно, она ничего не забыла. Ее Лешка Ребров. Рыжий, коренастый, некрасивый – сумасшедшего обаяния, реактивного юмора, с энергией на целую ракету. Каждый раз, как вспоминала их знакомство, невольно улыбалась. Она неслась куда-то после ливня, замешкала на переходе перед гигантской лужей – решала, как обойти. Рядом вспыхнуло что-то рыжее, даже не разглядела толком что, когда со словами протянулась к ней рука: «Обопритесь. Между прочим, ручонка надежная». Она почему-то сразу поверила и оперлась.
Три месяца захлеба и хохота, от которого у нее болели щеки. Не вздохи и ахи, не слезы, конфеты-букеты и слюни – рок тусовки, мотогонки по черным улицам, бокс без правил до желанной крови, лесные походы, водочные поддачи, ледяные купания, вопли под окнами и нечеловеческие оргазмы. Три месяца экстрима. Три месяца рыжий качок Лешка носил ее на руках, день и ночь они были вместе под небом, никак не могли друг от друга отлипнуть, дома приходилось врать, и ради него она врала с восторгом. Теперь она знает, это было совсем не то, что называется любовью. Не больше или меньше – что-то совсем другое. То, чему еще не придумано названия. То, что может понять только тот, кто был счастлив. Кто не задумывался о будущем. Зачем будущее тому, кто счастлив сегодня? Лешка, Лешка, куда ты канул, зачем она опять тебя вспомнила? Почему не может забыть?
Его призвали поздно, в двадцать семь, отловили после автодорожного, но он, в отличие от многих, от повестки возликовал. Она – тупо, наверное – приревновала его к армейскому монстру, разговорам о котором не стало конца. С растущим энтузиазмом он напялил на себя х/б и взял в руки «калаш». «Зачем тебе туда, Леша?» – спросила она. «Хочу пострелять. Подраться и вернуться человеком». «В нем слишком много жизни, – подумала тогда она. – Меня ему мало».
Память – подлое устройство, зачем она хранит то, что совсем не хочется вспоминать?
Расстались до обидного буднично, у военкоматского автобуса, что увозил ребятишек на сборный пункт. Слез не было, гремела какая-то музыка, витал всеобщий духоподъем. «За Россию, орелики!» – озоруя, выкрикнул Лешка. «За Россию!» – охотно подхватил народ, и даже те призывники, что дрожали и трусили, и провожавшие, и зеваки прохожие, наблюдавшие за церемонией как за театром. «Ура!!» – вскинув кулак, поддал адреналина толпе Лешка. «Ура-а!» – разнесся всеобщий ор, и распахнулись рты, напряглись шеи, осатанели глаза. Уезжавший автобус, его рука из окна, его пальцы, выставленные рогаткой, означавшей победу, – последнее, что она запомнила. Вечером купила карту России и закрасила на ней красным ничтожно малую клетку – Чечню.