Выпил, упал на стул, увернулся от укоряющего взгляда Ольги, но про себя решил, что она права. Он дерьмо. Старое, безвольное и никчемное. Ничего не смог. Ничего не сможет.
Невмоготу стало за столом. Кивнув Ольге, что скоро вернется, Ладыгин незаметно покинул великое торжество.
Профессорская квартира была тем и хороша, что по длинному, покрытому дорожкой коридору можно было без шума добраться до кабинета, толкнуть высокую белую дверь и, опустившись в просиженное, кожаное, прабабушкино еще кресло, укрыться от мира людей.
Шум в ушах. Духота. Ненависть к себе и гостям. Зачем они пришли, зачем вручали подарки, обнимали, целовали, поздравляли, говорили слова, в которые хотелось верить, зачем расселись как на вокзале, ели, пили, орали, черт-те что курили, дрыгались под нечеловеческую музыку, падали на ковер, а одного даже тошнило салатом – зачем все это, если никто из них не пожелал дочери главного?
Ну, да, конечно, он понимает, прилюдно задевать больную тему считается у них неприличным.
Интеллигенция, вашу мать! Ханжи с мозолистыми языками! Знайте, что верх вашего неприличия заключается в том, что вы всегда и везде соблюдаете приличия! С кем спасать страну? С вами? Смешно. Извести бы вас всех, казнить и растоптать!
И его вместе со всеми вами, такой же он, Ладыгин, как вы, бесполезный двуногий насеком!
Тоже мне день рождения.
Еще один потерянный день.
2
Там, наверху, наверное, решили, что мы уже забыли. Наверное, очень хотят, чтоб мы забыли. Забыли то, что забыть нельзя, невозможно, даже если очень захочешь забыть ту проигранную победную войну.
Холодный ветер с моря подталкивал Алексея в грудь и до красноты раскаливал кончик его сигареты; забравшись в машину, он снова запустил движок и врубил печку. Едва-едва начинало сереть и пока что отсюда, сверху, ни черта было не разобрать: ни контуров лодки на море, ни шевеления фигур на темном берегу. Он посмотрел на часы. Не думай о той войне, сказал он себе. Думай о том, что происходит сейчас. О том, например, что сейчас зима и ночи стали длиннее. О том, что пока все идет нормально и скоро появятся те, кого ты привычно ждешь.
Свой побитый темно-синий «Гольф» он загнал, как обычно, в малозаметный, заросший ивняком и вереском тупик сразу за изгибом холма. Сам он видел оттуда и берег, и костлявый скелет заброшенной советской погранвышки, и море с белесыми кудряшками волн, зато с шоссе его машину было почти не видно; но если бы и заметили, если и подрулили к нему менты, то есть поцы, он бы с ними закорешил и договорился. Его уже здесь знают, прижился, и он всех знает, а то, что браконьерит, так это еще надо доказать, взять с поличным, как говорится, на кармане, но и тогда он с полицией разрулил, потому что знает ее главную мохнатую проблему. Просто по деньгам ему выходило накладней, зато им, ореликам, – веселей, наваристей, гуще.
Алексей усмехнулся. Все кормились с моря: государство, рыбоохрана, браконьеры и менты – они хоть и полиция, все равно менты – и пока всем хватало. Хотя лично ему вообще бояться было нечего; во-первых, всегда есть пушка, во-вторых, такой собачьей жизни ему не особенно жаль. Что здесь, что на зону пойти, что вообще остаться без жизни – особой разницы для него не существовало. Пожалуй, самое интересное, что с ним проделала жизнь, было именно то, что он лишился к ней, жизни, интереса, что он ее, свою неповторимую, совсем разлюбил. Зачем он еще воздух через дырки гоняет, зачем еще дышит и озирается по сторонам? Ради матери, недавно схоронившей отца? Отвык он от нее, подзабыл и вид, и запах, и руки. Ради убогого себя? Тоже большой вопрос. А других манков для жизни вроде бы не наблюдается. Даже если бы у него было очень много монет и он свалил куда-нибудь подальше, в теплые моря, к узкоглазым смуглым девчонкам, для которых ласкать белого мужчину все равно, что ублажать бога, даже тогда он, пожалуй, не нашел бы толка в жизни. Конечно, рано или поздно он отсюда свалит. Но куда сваливать, он еще не решил. Хотелось бы в Лондон, но к кому? Зачем? С его-то физикой?! После всего, что с ним произошло и что он про себя знает? Тихо, тихо, громкость ему ни к чему. Вопрос о смысле собственной жизни он давно научился перебивать другим, более мощным вопросом. А для чего, испытывал он себя, живет вся страна? Вообще, весь мир? Общий-то, большой смысл жизни всех обитателей земли – он в чем? Он напрягал невеликие мозги, ответы никак не находились, возможно, попросту не существовали, но он этого не знал – зато его личная проблема делалась крохотней, ничтожней и теребила меньше.
С берега дважды мигнули фонарем. Сподобились наконец-то. Мизюрин давно запретил пользоваться на море мобильником и правильно сделал. Фонарь не прослушивается полицией, свет красноречив, проще и надежней для связи между собой и для тех, кто, как он, ждет рыбачков в оговоренном месте. Алексей встрепенулся. В правом и левом внутренних карманах куртки еще раз нащупал и бегло перебрал пальцами по три перетянутых резинками пачки, десять тысяч рублей в каждой. Задавил пальцем сигарету, не заглушив движка, вышел из теплой машины, открыл багажник, достал весы и пластмассовые, не звякающие дужками, ведра. На встречу, перегруз товара, оплату и разбегание он должен был потратить не более пяти минут; он не боялся ментуры, но, как профессионал, предпочитал лишний раз с ней не пересекаться.
Кусты разомкнулись, на пятачок к машине вышли двое мужчин, запыхавшихся от быстрого подъема в гору. Сашка и казах Серик, он знал их обоих, они знали его; вместе работали пятый год, когда Алексей сменил в тройке доброго и умного Колю Сероокого.
Два черных пластмассовых пакета плюхнулись на землю рядом с весами.
– Завесь, братан.
Он положил пакет на чашу весов. Приставил к нему второй. Сашка подсвечивал фонариком, оба вглядывались в шкалу.
– Сколько?
– Восемь. Восемь триста.
– Блин. Не густо, – сказал Серик.
– По две штуки пойдет? – сказал Сашка.
– Крутовато, – сказал он.
– Белужья, – сказал Серик. – Слюнявь бумажки.
– Понял, – сказал он и полез за деньгами. Одну пачку отдал Сашке целиком и добавил к ней половину от второй.
– Жмешь, – возмутился Сашка. – Кругом погранцы, рыбоохрана, рыбы нет ни хрена – добей, командир!
– Я не новичок, мужики, – сказал он и подумал про себя, что никакой он не командир, а сука, раз так обжимает двух пропахших морем, несчастьем и ссаньем работяг, из которых один, Сашка, старый и больной, а второй, Серик, недавно женился на молодой русской Тане и деньги, наверное, очень ему нужны. Но потом эту первую мысль перебила в нем вторая, что жалость есть очень плохая вещь и что она всегда губит того, кто занимается бизнесом или воюет на войне.
– Добей, сволочь! – завелся Серик. – Три штук добавь – хорошо будет!
– Мизюрин не поймет, – сказал он.
– Гондон твой Мизюрин! – сказал Серик. – Не буду Мизюрин икорить. Шарипов пойду. Шарипов – не жадный, много деньги дает.
– Флаг в руки!.. – Он понимал, что, наверное, неправ и что так нельзя, но бесконтрольная жилка злости уже застучала у него за оторванным ухом; совладать с ней он не смог. – Бабки получили? Отвали от товара!
Они кинулись к нему с тяжелыми аргументами, он, выхватив пистолет, пальнул у них над головой. Ветер, умчав звук в море, оставил на месте страх.
Потом он неспешно вел машину по тряской дороге и думал о том, что напрасно кроет рыбаков и гнобит свою работу, что работа его очень даже неплоха, лучшая из того, что он, в нынешнем своем положении, мог бы найти. Принять товар, довести до кондиции, передать Мизюрину и огрести за это деньги. Незаметное, спокойное ремесло. Сколько еще он сможет так протянуть?
Когда-то он мечтал о собственном мотоклубе и, чтоб добиться успеха, старался быть беспощадным и жестким, чтобы душить, топить и расталкивать локтями тех, кто стоит на его пути, но однажды на чистом юном рассвете сообразил, что, если все вокруг начнут поступать точно так же и друг друга из-за места под солнцем уничтожать, совсем не останется мужиков и, значит, само собою исчезнет потомство и народ вообще. Зло, понял он, беспощадно и слепо, как соль в ране, оно неплодотворно в принципе, ему разрешено возникать, но лишь вспышками, существовать недолго и под контролем, иначе всех накроет туча общей погибели.