И так далей.
Всё письмо вот в такущих в стихах.
Ну полный тебе колодец слёз!
Слёзная картинка.
Не думала, что любовь и штукатуров делает стихоткачами. Ну да какой попрёк выставишь? Чем горел, то в отчаянье и плеснул на бумагу.
Потом – пустая голова ну хуже камня! – скачнулся засылать из своего Оренбурга подарки. Духи, пудру, платок шёлковый, башмаки козловые…
Я всё смеялась на его письма.
Накрутила и сама одно. Мол, не пиши и зря не мечтай. Я не кукла-дергунчик. Не томоши боль меня.
Но до него моя грамотка не добежала. Перехватил расхлыстанный женатик попович. Бесклёпочный[53] соседец наш. Упыристый,[54] как бык!
Крутощёкий любосластный попич уже и ребятёнка скулемал на свой образец. Двугодок сын рос.
А при встречах этот тумбоватый ляля[55] отдувался и не забывал всё петь мне про своё божье любодружие, что не чета человеческому.
– Знаешь, хорошуля, – говорит он мне раз на боевой земле,[56] – когда ты проходишь околь нашего окна, всё во мне холонет. Становлюсь совсемко плохяк. Я дажно ложку роняю за обедом! Так вот… тому давно… как люблю тебя…
– Крепше, докучатель, дёржи! – на смеху отбивалась я от гладуна.
– Взаправадок отщипни мне хоть крошечку верки…[57]
– Тебе верки, что серке![58]
А намедни, ёшки-переёшки, какую отвагу себе дал этот дурнохлеб?[59] Эвона куда жиганул! Возьми храбродушный да и бухни:
– Крашонушка![60] Я тебе по чесноку[61] доложу… Ну чего зазря тереть бузу…[62] Без тебя худа жизнёнка моя, как у седьмой жены в гареме… Айдаюшки, хорошава, бешеным порядком[63] убегим куда-нить?! А?
Меня так и охлестнуло жаром:
– Щас! Только валенки вот зашнурую и побежим!.. Толечко зачем же куда-нибудь, неразборчивый? Ты твёрдый маршрутко выбрал?
– Выбрал! Выбрал!! Не долбень какой… Парнишок я донный. Всё прошёл. На дорожку на мою не зобидишься… Потайной ходец знаю!
– К Боженьке на небко?
– Ну-у… У тя, милуша, язычок… Обжога![64] Чего хмылиться, просмеятельница? Нам туда рановатушко. Да и покуда не званы-с. Нам, дорогомилая, абы ото всяческих глаз поодаль…
– Цо-опкий шуруповёрт!.. Ну чё со всей дури мелешь? Иль у тя вся тормозная жидкость совсем повытекла? Бежал бы, ненажорливый дрыхоня, лучше спатушки. Не то ссохнешься, боров толстомясый!
– Ну-у, топотунчик, серчать не надо. Действует на красоту… Да, за щёку я помногу кидаю. Так оттого цвету! Иша, лобан[65] какой! Разь худо, когда мужик налиток?[66] Со мноюшкой ты б каталась, как на блюде. Хо-ольно б жила-была как у Христа за пазушкой…
– Или ты, лупёрда,[67] савраски[68] перехлебнул? Ну с больша это ума, болток, подсаживаешь меня в чужу пазуху? Христа-то с пазушкой не путляй сюда. Можь, ты Библией тюкнутый иль праздничным транспарантом?
– Ну, на кой ты, любопышечка, всхомутала на меня эту небыль? Библия меня не вманила и не вманит, как мой отче ни ловчи. С Библией мы в полном разводе. Так что ей бить не меня. И транспарантам не ломаться об мой хипок. По праздникам я на гуляшках из степенства не выпадаю.
– Какие мы святые…
Я отступно помолчала.
Поменяла песню да снова и полезь в раздоры:
– Ты к Боженьке на ступеньку ближе. Должон знать. Скажи… Вот в молитвах просят: «Хлеб наш насущный дай нам днесь». А почему просят-то каждый-всякий раз лише на один денёчек? Боже наш, хлебодавец, весь в бесконечных потных трудах! А чего не напросить хлеба сразушко на всю жизнюху?
– А зачерствеет! – и бесстыже, котовато так щурится.
Пыхнула я:
– Меньше, попёнок, жмурься! Больше увидишь!
– А всё надобное, ладуня, я так лучша вижу.
– Ой, балабой! Ой и балабо-ой! Иль у тебя одна извилина да и та след от фуражки? Воистину, поповские детки, что голубые кони, редко удаются.
Плюнула я в зле дуботолку этому под ноги да и насторонь.
К дому.
Он следом пришлёпывает. Знай стелет своё:
– Другонька… Скоромилушка… Ёлы-палы… Брани, брани… «Танки грязи не боятся»! Ну чего в руганку кидаться? Чего кураж возводить? Чего купороситься?[69] Чего опостыляться?[70] Хорошество не вечно. Я тебе напрямок рубну… Кончай выкидывать брелики![71] Смотри, ломака, года сбегут от тебя красные, докапризничаешься, недотрожка, до лишней[72]!
– Те-то, адамова голова,[73] что за заботушка? Гли-ка, нелишний. Прям нарасхап, несчастный оббегляк![74] Глянь спервачка на себя, мотыга![75]
– А что?
– А то! Гляжу я тебе в ряшник, а наскрозь вижу затылок. Эвона до чего ты, шныря, пустой! И все гайки у тебя в бестолковке[76] хлябают! Будешь ко мне колья подбивать – пожалеешь.
Глухой мокроглазой осенью наявляется Михаил.
Знает, где меня искать. Сразу на ночевушки.[77]
Только он через порог – мы все так и расстегни рты настежь.
Вот тебе на-а!..
Разоделся в струночку! В лаковых сапожках. В троечке… Ха! Припавлинился!
Так у нас в Жёлтом не ходят.
Подружка моя Лушенька Радушина, – а была Лушенька ртуть-человек, девчоночка хорошенькая, как хрусталик, – прыг только на скамью, приветно затрещала:
– Песня тогда красивит, когда её поют!
И повела:
– Много певчих пташечек в наших лесах.
Много красных девушек в сёлах-городах.
Загоняй соловушку в клеточку свою,
Выбирай из девушек пташечку-жену.
Все наставили глаза на меня.
Ждут не дождутся, что же я.
А я во весь упор вежливо смотрю на невозможного раскрасавца своего и – ах-ах-ах! – представляю, как бы должна сильно ресничками хлопать, раз сердечушко при последних ударах.
Только чувствую, не трепещет моё серденько.
Тут Лушенька толк, толк меня в плечо. То ли красику[78] кажет, кто его невеста, – а ну ошибётся в выборе? – то ли мне велит спохватиться.
Растерялась я.
Первый раз в жизни растерялась девка-ураган.
Это им так на первые глаза казалось, как потом говорили мне. На самом же деле, ещё с секунду, я б упала со смеху.
До смерти распотешил меня весь этот концертишка с важнющим женихом.
Вижу, зовёт несмелой рукой на двор.
Я и выскочи эдако небрежно с единственным желанием отбить непутёвому гулебщику охоту веяться за мной. Пора закрывать эту прокислую комедию!
– Ну что, Н-нюра?.. Ты… с-с-согласишься?..
– Сбегать за тебя? – полосонула под занозу. С язвой.