Иронически-спокойный взгляд приглашал к улыбке.
Я улыбнулся.
– Я б тебе рассказал что… Да ну ничего путного на дитячий слух и не знаю. Это ж Сербин! Сто рублей убытку!
Он подложил в печку дров, но дверцу закрыть не закрыл. Смотрел на пламя. Спросил:
– Дома вы тоже так, от цигарки, растапливаете?
– Неа, дядь. У нас никто не курит.
– Мда, дело, скажу я тебе, кашель. И батько не курит?
– И нам заказал. Мы с Митькой, брат это мой старший, пыхкали газетой, так он нас ремняком, ремняком…
– По "задним бюстам"?
– Ага, по задним, – подтвердил я. – Долго болело.
– Понятно, так оно надёжней урок. Не лихостной – строгий он у вас.
– Очень строгий.
– И очень хороший, – неожиданно сказал Сербин. – В струне всегда себя держит… Любо-дорого да два прекрасна – вот что я про него в мир несу, молонья меня сожги! Я ж его подчистую знаю. И тебя хоть на мизинец, а знаю… Чудно́… Пускай мы далече не родня, так зато в близких состоим соседях, в одном бараке, дверь в дверь, живут-здравствуют своими кутками наши семейства. С батьком твоим не счесть, сколько лет чай на плантации с песняками формовали, копали, тохали-пололи. Ударила война, подвела под красную звезду – мы и тут вместе, а ты меня и знать не знаешь. Да куда, всеконечно… Ты только-только, поди, выдрался из пелёнок, когда напролом, без доклада попёр я ловить Гитлерюгу за яблочко, так, вишь, всё никак не дотянусь. Ничего, попомни моё верное слово: дай срок, и на нашей улоньке вскипит победный кумач.
Я поймал себя на том, что открыто, не таясь, смотрю Сербину в лицо и с восторгом слушаю.
Куда подевались моя робость, мой конфуз… Спервоначалу ж я не знал, что и делать с кружкой, обжигавшей руки. Пометался, пометался взглядом на все четыре стороны – пусто, некуда и поставить.
Гляжу, Сербин безо всякого ко мне внимания, будто и моего духу нету, тихо-смирно потягивает чаёк. Поспустил я с себя подпруги, отмяк, стало мне так спокойно на душе, я тогда давай и себе потихонешку отхлёбывать…
Насадился я уже, как антипов щенок, кружка моя пуста. Но я её отдавать не отдаю, боюсь, как бы из доброты Сербин не налил мне ещё чаю, а сахару у него наверно нету ни пылинки – ему будет неловко и перед самим собой, и передо мной.
Я подношу кружку с вмятиной на боку к губам, со свистом втягиваю сквозь зубы воздух – так-де жгусь.
Ломаю я эту комедию лихо, так что Сербин даже сказал:
– Не шибко горячись. Лёгкие испортишь.
Вместе с тем я во все глаза изучаю Сербина и чем больше смотрю, убеждаюсь, не такой-то он и совсем чужой.
– Дядь, – говорю я, – а я вас немножко, самую капелюшку, а помню. Вы с нашего района. Дома вы тогда были только в другой одежде, ещё не в усах тогда ходили.
– Было такое дело, хлопче, было!
– А за что вам дали на войне усы? За храбрость?
– Ну а ты как думаешь? За что ж ещё?
А можно, я потрогаю…
– Трогай, дергай, геройка! Полный короб волюшки насыпаю!
Подушечками потных пальцев я осторожно провёл по усам, потом обошёл у себя мизинцем всё то место над верхней губой. Ничего схожего!
– Дядь Петь… А что, если… Ну а если я останусь с вами, быстро вырасту и буду хорошо драться, мне, что, дадут усы?
– А почему бы и нет?
С ненастьем в глазах Сербин подошёл ко мне и – прижался, опустившись на корточки. Наверное, с усов упала тёплая чайная капелька мне прямо на голую, как коленка, макушку: только ж вчера в обед ма стригла меня.
Тут вернулась лёгкая на помине ма.
Сербин быстро встал и отвернулся, зачем-то провёл рукавом гимнастерки по лицу. Он и маме налил чаю из опивков – по ниточке тянулось.
– Та ты шо, Петька? – Мама замахала на него руками. – Який там чай? Чи ты смиешься? Покы бигала шукала командира, так напилась душа поту, як мазница дегтю. Пиду, пиду я з малым, а то вин у тебе засидився, як та редька.
– Поля, – задумчиво-грустно, сиротливо проговорил Сербин, – успеешь к Никифору. Не в дальности он… Постой минутку какую… Два слова… Как там наш совхоз в Насакиралях?
– А шо совхоз? Крутится. Мужиков старше цього, – мама тронула меня за плечо, – ни напоказ, одни бабы и в дудочку, и в сопилочку. От света да света на плантации, на чаю. Як вечер – окопы рыть. А там вже нам и ночь не в ночь… В трудах всё время скачет. Даром шо бабы, а в работе ломають на всю катушку… Каждая крутится по-своему. Одна кругом, другая через голову. Их вон, – ма ткнула в меня пальцем, – трое. Обуй, одень, накорми, Полька! И не я одна така. Почти у каждой детворы понасыпано, як яець под квочкой. Того-то редкая жинка приходит домой без двух норм. А больше… Не три, так все четыре нормы её! На той неделе на бригадном у нас собрании стахановкам давали кому медальку, кому отрез, кому из детской одёжи шо… Теперь ты не очень со мной и с Настюхой тоже. При медалях мы! Под эти медали мы выпросили по дню, навидаты шоб вас в выходной.
– А что там Настёна моя? Как она?
– Не хворае, робыть… Валька бо́леет всё, с Гришу вже будет. Ростэ, Петька, дочка. Там така гарнэсэнька! На личность схожа с тобой, як два глазочка… Сёни Настюха за нашими казачками приглядае. А на той выходной я Вальку возьму до себе, Настюха прииде сюда… Ой, бежу! Всё! Рассказала, як размазала… Ты ж не гневайся…
– Что ты, Поля! Как мёдом по сердцу помазала… Спасибствую! Лёгкой дороги тебе!
Мы пошли вприбежку.
15
– Сынок, бачишь он-ондечки мост? – спрашивает ма.
– Вижу.
– Там солдаты купають коней. Там и батько наш.
– У-у-у… – заныл я.
– Шо? Глазам видно, та ногам обидно? Далэко?
– Далеко-о ещё…
– Бильше йшлы. Ходим скорише. А то и небо сапурится, як бы дощь на нас не напал.
Мы шли так быстро, что я дотуда всё время бежал, держась за её руку.
На берегу реки, вот тут, ма остановилась в растерянности.
– Ух сколько коней! – удивился я. – Ма! А как мы угадаем папку? Солдаты ж все в одинаковом?
– А я об чём кумекаю? Як ты думаешь?
Ма спросила про отца у пожилого солдата с ведром – проходил мимо, – и тот повёл нас к самому мосту.
Вот он и мост.
Речка здесь совсем мелкая. Чуть в сторонке от остальных человек пять, раздетые также до пояса, в засученных до колен защитных брюках, отхватывали вёдрами воду и весело обливали лошадей.
Лошади всхрапывали и тихонько, придушенно ржали.
– Тот вон с закрайку… – проговорил солдат. – Ну, видите?.. Он поставил ведро и своим гребешком взялся расчёсывать конику гриву? Ваш!
– Мыкыш! – со слезами крикнула ма и почти бегом пошла по воде, веером вздымая перед собой упругие белые полукружья брызг.
Именно тот боец, про кого говорил нам вожатый, наперёдку других в группе обернулся – отца я сразу не узнал.
Они обнялись, прямо в воде по колено обнялись; батистовый платок с харчами-гостинцами, что ма всю неделю готовила, в речку выпал у неё из разжатой руки отцу за спину – никто не шелохнулся…
Не стерпел я ждать, попрыгал по воде к ним.
Поймал на руки отец, прижался щекой к моей щеке и – заплакал…
Неподалёку, тут же, на берегу, за всё про всё в каких метрах от воды, была выдолблена в порядочном, неохватном камне скамейка. Отец, обнажённый до пояса и босой, повел туда ма.
Я важничал втихую у него на руках.
Отец и мать опустились на лавку.
– Хорошо как сделали, – с благодарностью в голосе заговорил отец, поспособнее усаживая меня на коленях своих. – Приехали же вот…
– …послухать, – подхватила ма, – як ты тут…
– Да как?.. Как все…
– Про всих я по радио чую кажне утро. Як ты сам?
– Из Махарадзе, из дома, прибыли – учеба. Кого на передовую… Отобрали, перецидили, пересеяли на сито… Я тебе про это уже писал…
– Ну так шо ж, шо писал… Письмо – бомага, рука шо хошь нарисуе. А я… А я живого хочу послухать!
В противовес отцу, говорившему не в охоту, ма была какая-то необыкновенно резкая и колючая. Я никогда не видел её такой. Слово живого она так произнесла и так при этом посмотрела на отца, будто он и впрямь был неживой, а потому никакого дела от него и не жди. Я почувствовал: его хладнокровие, спокойствие, усталость, умиротворённость, что ли, злили, выводили её из себя.