Душевные состояния, переживаемые в одиночестве, и способность переходить от уединения к общению и обратно – вот вопросы, которые должны были решаться каждым последующим поколением в модернизирующемся мире. Ответы самого Циммермана принадлежали к своему времени и были обусловлены его причастностью к кругу городских интеллектуалов-протестантов. Актуальность его трактата проистекала из чувства глубокой неустойчивости сложившегося баланса между одиночеством и поддержанием социальных связей. В «Уединении…» заметно напряжение между принятием зарождающейся городской цивилизации и реакцией на ее мелочные проявления, что восходит еще к Петрарке и Вергилию и будет свойственно последующим когортам критиков по мере того, как население Западной Европы все больше будет концентрироваться в больших и малых городах. Эффективность перемещения между общением и уединением «работала» в обе стороны. Те, чьи способности «ослабли из-за долгой связи с тщетой и глупостью», отмечал Циммерман, были не в состоянии «наслаждаться прелестями уединения»[80]. Дело касалось не только крупных населенных пунктов. В трактате содержится категорическое осуждение поверхностных драм провинциальной жизни, вызванное долгим и все более неприятным пребыванием автора в Бругге, небольшом городке близ Цюриха, где он родился и куда позднее вернулся в должности главного врача[81]. Опасность была связана с ощущением, что элитарная культура того времени была предрасположена к такому уходу в себя ввиду чрезмерностей городской цивилизации. Циммерман одновременно сочувствовал этой реакции и опасался ее последствий. Невозможно сохранить поступательное движение основанного на идее коммуникации просвещенческого проекта, когда ведущие его представители, подобно Руссо, то и дело заглядываются на преимущества лесного убежища.
То же самое относится и к уединению ради духовного созерцания. Отцы-пустынники и их средневековые последователи принадлежали к самому ядру европейской религиозной чувствительности. Они составляли общее наследие католиков и протестантов; это были иконы, подлежащие любованию, прославлению и, в теории, подражанию. Свирепость нападок Циммермана на «религиозное безумие» указывала на сознание его непреходящей привлекательности. Несмотря на дальнейший ущерб, нанесенный Французской революцией сохранившимся сетям монастырей как во Франции, так и в странах, куда она была экспортирована, их образ жизни не растерял остатков очарования. Притягивала экстремальность этого опыта. Если проблема состоит в развращающем комфорте городской культуры, значит, решение заключается в полном отказе от удобств и привилегий. Если восстановительному созерцанию мешает давление других людей, то ответ на него – решительное бегство, временное или, в особых случаях, окончательное. В этом смысле монашеский идеал был одновременно и конкретной, пусть и все менее редкой, институциональной возможностью, и более общим источником вдохновения для разного рода практик духовного уединения. В христианской традиции существовали сторонники религиозного возрождения, которые, в отличие от Циммермана, верили, что непосредственная, личная встреча с Богом – реальный путь к откровениям, недостижимым во все более светском и коммерческом обществе.
Была и еще одна причина для беспокойства – разрушительная роль воображения. Циммерман сознавал его вновь обретенную силу и его особую изобретательность, когда дело касалось уединения для погружения в собственные мысли[82]. «Уединение, – писал он, – оказывает постоянное и мощное воздействие на воображение, чья власть над разумом почти всегда превосходит власть суждения»[83]. И именно когда человек один, воображение готово ниспровергнуть суждение, и без того недоступное для критики рациональности. Английские моралисты, такие как Энтони Эшли-Купер – третий граф Шефтсбери, – спорили о том, не породило ли одиночество, говоря словами Лоуренса Клейна, «фантазий разума, лишь одним из видов которых являются исступленные иллюзии»[84]. Ближе к концу XVIII века романтизм предложил способ усмирить воображение – путем интенсивного, часто одинокого единения с природой. Хотя Циммерману и был хорошо знаком проверенный временем дуализм города и деревни, о последней он писал лишь поверхностно. Его мало интересовало то, что можно было бы назвать географией одиночества, – связь уединенного состояния с конкретным местом в пространстве, желательно природном. Он родился в той части Европы, которую уже стали прославлять как самое благоговейное проявление природного мира, но сам он больше заботился о том, чтобы найти подходящее место для медицинской карьеры. Экзальтированный проект английского радикала Джона Телуолла, издавшего свой труд «Перипатетик, или Наброски о сердце, природе и обществе» спустя три года после первого английского перевода «Уединения…», был явно не во вкусе Циммермана:
В одном, по меньшей мере, отношении – говорю я, свернувший с общественной дороги, чтобы идти по тропе, едва заметной в пышных травах полей и подарившей мне свободу потворствовать одиноким грезам ума, для которого книга природы всегда открыта на той или другой странице с каким-нибудь уроком и утешением, – в одном, по меньшей мере, отношении могу я похвастаться подобием простоты древнейших мудрецов: я следую за моими раздумьями пешком и могу найти повод для философских размышлений везде, где колышущийся свод (лучшее убежище философа) раскинул свой роскошный покров[85].
Прогулка стала и будет оставаться важнейшим элементом теории и практики одиночества. Этот вопрос окажется в центре нашего внимания во второй главе, посвященной XIX веку, и будет вновь затронут в пятой – о веке двадцатом.
Современная история уединения
Долгие дебаты об уединении приобрели новую актуальность в связи с приверженностью Просвещения идее социального взаимодействия. Межличностное общение стимулировало инновации, но оставляло мало места для интеллектуальных поисков и самопознания. Социальное взаимодействие способствовало творчеству, но также могло отвлекать и опрощать, если не было возможности для уединения и размышления. Нужно было найти новый баланс между взаимодействием и уединением в интересах прогресса. Вместе с тем исторические формы уединения сохраняли опасную притягательность в условиях суеты и материализма урбанизирующегося общества. Стены монастыря и безлюдные природные ландшафты долгое время были очистительной альтернативой разрушающему воздействию современного мира. И те и другие грозили бесповоротным отказом от жизненно важных структур споров и договоров. На фоне этого давления были очевидны издержки социальной жизни. Росли опасения, подстегиваемые появлением медицинского «сословия», что психическая устойчивость тех, кто отвечает за достижение перемен, не может выдержать вихря личных взаимодействий. Чем жестче требования общества и чем больше участников взаимодействия, тем выше риск сползания в потенциально смертельную меланхолию.
Вопрос о том, как быть одному, оставался своеобразным молниеотводом в реакции на модерн[86]. По мере того как после 1800 года европейское население разрасталось и переселялось из деревни в город, всё новые вопросы о должной роли одиночества вставали в самых разных контекстах. Перед «новым обществом незнакомцев», по выражению Джеймса Вернона[87], стояла задача переосмысления и изменения практик, которые могли рассматриваться как усугубляющие опасность или же как использующие сильные стороны более фрагментированных межличностных отношений. Со временем были выработаны три различные функции уединения, каждая из которых была ответом на возможности и риски все большего роста населения.