Отругав себя в душе, я с болью в глазах поглядел на мать. Она все еще мелко вздрагивала, не убирая платка от лица. Я осторожно положил руку ей на плечо, стараясь хоть немного утешить ее и этим самым как бы извиниться за свои необдуманные слова, за невольное прикосновение к сердцу, причинившее ей еще одну боль.
Она успокоилась, перестала вздрагивать и положила свою мокрую, горячую ладонь на мою руку. Я почувствовал легкое пожатие пальцев. Потом ладонь медленно сползла и застыла у нее на ногах.
- Что поделаешь, - произнесла она, доставая носовой платок, - невеселый рассказ. Но уж раз начала... Так вот, сынок, пришла война. Уже объявили по радио. И все мужчины из нашего села бросились к военному комиссару с просьбой зачислить их в ряды бойцов. Не все, конечно, иные остались. И сразу мы, бабы, поняли, кто скрывался под личиной примерного колхозника, передовика и даже члена партии. А были это кулаки да сынки кулаков и белогвардейцев. Они выжидали, надеясь, что рухнет социализм, придут новые хозяева и всё будет по-старому, как при царе. И дождались. А как только немцы вошли в наше село, сынки эти тут же попадали им в ножки и принялись лизать сапоги, ругая и кляня советскую власть и большевиков. Так они перешли на службу к врагу и стали полицаями; полицией, значит, стали называться, а немцы направились дальше, оставив тут кое-кого из своих для порядка. Григорий мой вместе с мужиками к тому времени уже был отправлен в действующую часть куда-то под Винницу, а потом под Киев, как я потом узнала.
Так началась для нас война. Вскоре уж вся Западная Украина была оккупирована германскими войсками, повсюду сидели коменданты, старосты и полицаи. Это чтобы, значит, мы работали на солдат великой Германии, кормили их, одевали и обували. А фронт пополз на восток...
И ведь в этом, сорок первом, Ванечке нашему в первый класс... Что ж, пошел. Школы не закрыли, только следили за тем, чтобы в учебниках не говорилось о большевиках и коммунистах, о партии. Вычеркивали это. А дети, мол, пусть учатся, для великой Германии будут нужны.
Так Ваня и ходил... только извелся весь без отца. Сядет, бывало, у окошка, смотрит во двор и грустит. Подхожу к нему тихонько, спрашиваю, а он отвечает: "Папку жду. Как он там воюет?" А Григорий письма нам посылал с фронта, сначала из-под Воронежа и Сталинграда, потом из-под Курска... Да вот они у меня здесь, в комоде, потом покажу. Письма эти я получала от соседок, тайком, чтобы полицаи не увидели. Изорвут ведь, да еще и плетьми угостят. Они хоть и наши, сельские, но такими зверюгами сделались! Ходили по хатам, портили девок, жрали, пили самогон, набивали карманы едой и кричали, что кончилось время коммунистов и евреев, за все теперь ответят перед новой властью. Она, гляди, уж почти по всей России, и никакого социализма больше не будет.
Что думать, мы не знали, ведь радио нам выключили. Только наши комсомольцы, - они организовали тайное подпольное общество и вредили немцам, как могли, - так вот, они расклеивали повсюду листовки и нам потихоньку в руки давали, чтобы поднять наш дух, чтобы мы верили в близкую победу над врагом. Из тех листовок мы уже знали, что не взял немец Москву, не вышло у него, как хотел, разбили его. И Ленинград ему не сдался, выдержал блокаду, не пал на колени. А когда узнали, что под Сталинградом немец потерпел поражение и стал отступать, то и вовсе воспрянули духом. Сидим и ждем, когда же его погонят обратно. Страшно, конечно, было, ведь снова они через нас пойдут, когда станут пятиться. Что натворят со злости, кому ведомо? Сами-то ладно, а детишки? Вдруг как погонят всех к себе в Германию? Поэтому и радовался, и печалился народ. А иные уходили к партизанам, от греха, в Цуманьские леса, под Ровно...
И вот в мае сорок третьего года, поздним вечером как-то... Сидим мы с Ваней, думу горькую думаем да читаем последнее письмо с фронта. Вдруг кто-то постучал негромко в окошко. Я метнулась, шторку сдвинула, глядь - да так и обмерла! Григорий... Вскрикнула я от радости, а Ваня уж пулей вылетел в сени, сбросил щеколду, да и повис на шее у отца. Так они вдвоем и вошли в хату. Только Гриша-то, гляжу - бледный весь, белее печки. Опустил сына на пол, а сам на лавку упал, за сердце держится, морщится и отдышаться никак не может. Я - в слезы, да к нему. Спрашиваю: что, как, откуда, почему?.. Оказалось, из госпиталя он, весь израненный, места живого нет. И хромает, и рука на перевязи, а тело-то... ну все изрезано да посечено осколками. Говорит: "Как выжил, не знаю. Уж отходную петь собрались". Только вот, поди ж ты, выдюжил, всё вынес... сердешный...
И замолчала она. Я не увидел, а скорее уловил боковым зрением, как задрожал у нее подбородок, как затряслась предательски нижняя губа. И вновь рука потянулась к платку. Ведь сюда, в эту хату вернулся с войны ее муж, по этим полам ходил, за этим столом сидел... И отсюда ушел, чтобы больше уже не вернуться.
- Потом сказал, - продолжала мать, - что врачи комиссовали его: с такими ранениями, мол, нельзя уже в бой. Да еще и обнаружили у него плеврит. Словом, отпустили домой. Хватит, дескать, и без того уж орденов нахватал да медалей. Довоюем как-нибудь сами, а ты отдыхай, заслужил. И я уж было обрадовалась, что насовсем он, а особенно Ваня... не отходит от отца, вцепился так, что и не оторвать, а сам все просит: "Расскажи, расскажи!.." И вот что ответил отец. Словно прутом раскаленным водил в ту минуту по моему сердцу, словно душу вынимал у меня каждым своим словом. Поэтому помню я их, будто только что он это сказал:
" Остаться, чтобы работать на врага? Подставлять спину под удары кулацких сынков, кормить их яйцами да хлебом и молотить зерно для германских солдат?! Для того я проливал кровь под пулеметами, под дулами автоматов, под бомбами, сеющими смерть?! А что я скажу тем мертвым, которых хоронил своими руками? Их матерям? Что остался дожидаться в тепле и уюте, под теплым бабьим боком, пока за меня будут воевать другие? Значит, сыновья наши погонят врага с родной земли, а их отцы станут отлеживаться на печи?.."
Я попробовала возразить ему: ведь больной, поправляться надо. Да и в госпитале сказали, что раны в любой момент могут открыться: свежие, не затянулись еще как следует. Но он и слушать меня не стал; двум смертям не бывать, говорит. И сказал, что этой же ночью уйдет к партизанам. А помедлит - дознаются полицаи, замордуют нас с сыном. А так - никто не видел и не знает. Задами пройдет, околицей села, вдоль речки - и до леса. А там уж найдет, ноги сами выведут.
И всё. Сказал, как топор в колоду всадил. Знала, что уж бесполезно перечить, только бросилась к нему с ревом на шею, обняла, затряслась вся... А сердцем чуяла - нельзя пускать... Рвалось оно из груди, кричало: не пускай! не пускай!.. Да разве уговоришь... Мужское слово - закон. Баба - не перечь. Так всегда было. Да и сама я глядела на него и думала: "Таким мужем гордиться надо; много ли их, таких? Вон сколько по хатам сидят, ждут чего-то, спину гнут на врага. А мой?.. Пошла бы я за него, будь он другим? Будь он лисой, а не волком?"