Зная, что вряд ли уснет, Клобуков встал у окна. Смотрел в небо. Оно было необычное для московского ноября. Ясное и звездное. Только на самом краю сизел туман, то ли отступающий, то ли наступающий.
Счастье, которое испытывал Антон Маркович, было таким же, как это небо – высоким, сияющим, но небезоблачным. Две тучи омрачали его.
Первая была совсем маленькая. Может быть, она просто померещилась и рассеется. Когда Юстина поцеловала его, совсем не пылко, не то что Зинаида Петровна, произошло нечто тревожное. С Зиночкой естественный порыв был – оттолкнуть ее. Тут же возникло сильное – он еле сдержался – желание прижать Юстину к груди и осторожно, губами, снять слезинки с ее глаз. А если бы не сдержался, что было бы? Она в ужасе отшатнулась бы, и всё бы закончилось, еще не начавшись.
Вторая туча была тяжелая, свинцовая – грозовая. Она мешала счастью, а могла и вовсе его погасить.
На столе всё это время зловещим напоминанием лежал черновик письма, отправленного в Коломну. Черновик понадобился, потому что Антон Маркович переписывал мучительную эпистолу несколько раз. В конце концов убрал все оправдания и рефлексии, оставил только главное.
Письмо было такое.
«Дорогой Иннокентий Иванович,
Не могу выразить, до чего я рад, что Вы живы и на свободе. Все эти восемнадцать лет не было дня, чтобы я Вас не вспоминал. Я не стал верующим, но я молился о чуде – чтобы судьба каким-нибудь невероятным образом Вас уберегла от той страшной участи, на которую я Вас обрек.
Да, именно так. Это я тогда, в октябре 37-го, сообщил сотруднику НКВД, где Вы находитесь, хотя знал, что Вас арестуют. Не буду объяснять, почему я это сделал, тем более, что человека, жизнь которого я хотел спасти ценою Вашей жизни, я все равно не спас. Вы, наверное, сказали бы, что меня Бог покарал за предательство, и, конечно, так оно и есть. Но если бы Он покарал только меня!
Я пишу Вам не для того, чтобы облегчить душу, это невозможно. Я пишу в отчаянной надежде, что Вы позволите мне оказать Вам помощь – любую, какую угодно. Не во искупление моей неискупимой вины, нет. Не прощайте меня, я не заслуживаю прощения, да такое и нельзя простить. Но ради памяти моего отца, ради Вашего Иисуса Христа, не отталкивайте меня. Позвольте мне помочь Вам».
Подпись, адрес, телефон.
Две недели как письмо отправлено. Ни звонка, ни ответа. Что само по себе ответ.
Какое уж тут счастье?
Шило
Десять дней вели наблюдение, готовились. Каждый вечер, ровно в десять, как по часам, Бляхин перед сном делал моцион, следил за здоровьем. Подъезд выходил в темный двор, к этому времени уже пустой. Взять «лауреата» большой проблемы не представляло.
Но где привести в исполнение приговор? Самый центр города, улица Кирова. Со всех сторон окна. Если крик или шум, кто-нибудь может вызвать милицию.
Но ничего, придумали.
Санин потренировался согнутым гвоздем открывать замок в подвал, где до революции, при печном отоплении, наверное, хранили уголь, а теперь дворник держал свои метлы-скребки. Стены толстые, глухие. Пусть гражданин начальник хоть изойдет воплем – никто не услышит.
Операцию назначили на пятницу.
Пока кантовались за подвальной дверью. Поглядывали на бляхинский подъезд через щелку. Без пяти десять Санин собирался выйти, принять именинника, а потом они вдвоем с Самураем быстренько уволокут приговоренного вниз, на экзекуцию.
Шомберг, как и в тот раз, был в приподнятом настроении.
Около каменного льва со щитом, охранявшего вход во двор с Кировской улицы, торжественно сказал:
– У них щит и меч, а наш с тобой герб будет щит и лев. Потому что меч – железка, а лев – царь зверей. Мы ихний меч им же в жопу и засунем.
Самурай был весь на винте, приплясывал от нетерпения.
Договорились, что раз это дело не общественное, а личное, исполнять будет Санин.
– Какие имеешь планы насчет осýжденного? – спросил Самурай. – Интересно.
У Санина всё было продумано.
– Приведу в чувство. Потом объясню, за что…
– Не, в данном случае это исключено. Поднимут документы, кто проходил через бляхинский отдел. Могут сесть на хвост.
– Ерунда. Лично меня Бляхин там не видел, а через Оппельн прошли десятки тысяч. Если и станут искать, то среди «саженцев» – кого Бляхин отфильтровал и на этап сдал. А я был счастливец, меня освободили. Нет, пусть, гадина, знает за что. Лицо себе я закрою.
– Лады. И как ты его накажешь?
– Зубы выбью. Как мне. Начинать каждый допрос с битья – эти порядки у них наверняка начальник завел. Технология такая – на крепость проверить. Кто заноет, даст слабину, значит, можно дожать, выколотить показания. Для отчетности: бдим, мол, вражеский элемент через нас не пройдет. А человека, который после освобождения из плена внутренне оттаял, думает, что выжил и всё страшное осталось позади, сломать нетрудно. Наверное, показатели в бляхинском хозяйстве были отличные.
– Зубы выбьешь и всё? – разочаровался Шомберг. – Стоило из-за этого огород городить, десять дней тут торчать?
– Плюс в портки со страху наложит. И хватит с него.
– Нет, так легко он не отделается. Сам же говоришь: он, гадина, много тысяч жизней, и так покалеченных, окончательно добил. Вспомни своего кореша Беглова. Давай так. Ты выбей Бляхину зубы, за себя. А потом я рассчитаюсь с ним за второго свидетеля, посмертного. Лишу зрения, как Беглова. Пускай свою поганую жизнь доживает с палочкой, в ощупку.
Самурай достал из кармана шило.
– Чик раз, тырк второй – и готово. Как в Ветхом Завете. Ты – зуб за зуб, я – око за око.
Глаз Шомберга сверкнул желтым блеском. В дверную щель проникала полоска тусклого света от фонаря над подъездом.
На Санина вдруг накатило, ни с того ни с сего.
– Слушай, – внутренне закипая, сказал он. – Сдается мне, не справедливости тебе хочется. Ты от «исполнения» заводишься. Тебе нравится ломом по хребту, шилом в глаз, яйца оторвать или что ты там надумал сделать с Лесныхом.
– Что?! – просипел Самурай. Глаза наполнились неистовым сиянием. – Что ты сказал?!
– Что слышал. Чем мы с тобой лучше их? Такие же нелюди. Я понимаю – вмазать по зубам, даже убить, но всё вот это… Не для того я прошел через их душегубки, чтобы самому становиться палачом. Зубы я Бляхину выбью – сколько вылетит с одного удара. Думаю, вылетит много – у меня свинчатка. И баста. А если ты собираешься Лесныха «холостить», давай без меня. Наши пути расходятся.
– Ты… тварь… меня… в садисты записал? – сдавленно выговорил Шомберг. – Меня? Я такой же… как эти?
Из горла Самурая донесся клекот, глаза закатились кверху, остались одни белки. Санин видел напарника в таком состоянии несколько раз, в лагере. Впадая в бешенство, Шомберг делался невменяем. Однажды вгрызся зубами в горло лазаретному лепиле – еле оттащили, с кровавой пеной на губах. Потому с Самураем никто и не связывался.
– Охолони! – прикрикнул Санин. – Меня истерикой не напугаешь.
Но Шобмерг не пугал. Глаза вернулись в прежнее положение, но были словно затянуты пленкой.
– На!
Шило ударило в грудь, пробило бушлат, оцарапало кожу. Самурай размахнулся снова, но во второй раз Санин не сплоховал – врезал психу в переносицу, основательно.
Треск, звон, грохот.
Открыл дверь шире, чтобы осветить ступеньки.
Шомберг сидел на земле, хлопал ресницами, шарил вокруг рукой – искал очки. Нащупал, нацепил на нос. Оба стекла вылетели. Щурясь, поднялся.
Проходя мимо, задел плечом, сослепу стукнулся о стену. Качаясь, пошел прочь.
– Хаза твоя, – сказал ему вслед Санин. – Живи. Только деньги занесу, твою половину. И всё, разбежались.
Самурай не ответил.
Без десяти. Еще оставалось время покурить.
Затаскивать Бляхина в подвал Санин передумал. Просто врезать со всей силы, и, пока будет плеваться зубами, сказать: «Это тебе за Оппельн, мразота. За всех, кому ты жизнь сломал».
Дверь подъезда открылась на пару минут раньше обычного, будто Бляхину не терпелось попрощаться с зубами.