Через несколько дней, когда танкисты снова были у своих на правом берегу, в донесениях по штабу бригады внесли Михаила Крупнова в списки убитых.
Писарь послал извещение Денису Крупнову, что сын его пал смертью храбрых.
VII
Пленных гнали вдоль берега по горько пахучему болиголову. Странно было для Михаила это невероятное: не шел он, а гнали враги по родной земле, по любимым с детства вишневым садам в балках. Что-то жалкое и грустное было в перелеске нежнейшего рисунка, в раздвоенном колодезном журавле, воткнутом в зелень неба, как вилы в стог сена. Михаил споткнулся, запутавшись в арбузных плетях.
Давно когда-то он вместе с матерью и братьями мотыжил суглинисто-песчаную землю на бахчах, бережно отодвигая синие узорные арбузы. Хорошо было тогда лежать с устатку под прохладным крылом облачной тени, сосать душистую сладость дыни, поглядывая на заводь Волги в пониклых узкоперых тальниках. О чем думалось в ту пору ему, спеленатому ленивой теплынью? Детское счастье было выше дум... Может, и не тут были бахчи, наверняка даже не тут, но теперь ему каждый солнечный склон казался именно той землей, где росли бахчи в пору его детства.
Разгоряченные боем немецкие солдаты срывали на пленных свое раздражение тем, что так далеко ушли от родины, а конца войны нет. Они с гневом и ужасом говорили о раздавленных русскими танками солдатах на пляже, отыскивали среди пленных танкистов. Михаила они ничем не выделяли, да и шел он в середине колонны, был ростом ниже других. К тому же он, как и его своенравный командир Рэм Солнцев, перед атакой остался в одной нательной рубахе и бриджах. В машине было жарко.
Михаил не обращал внимания ни на солдат конвоя, ни на пехотинцев, аккуратными рядами сидевших в машинах, как патроны в обойме, тронутые зеленкой, ни на пушки и пулеметы - одно страшное ощущение или предчувствие завладело им безраздельно: никогда он больше не будет тут, не увидит родных. Он не думал, уцелеет ли, но твердо знал, что никогда не будет дома, на родине.
На кургане пленных остановили, разрешили мочиться. Послышались вздохи и даже шутки, жутковато неуместные, сдобренные матерщиной:
- Употребили нас фрицы...
- Куда уж хуже: обмакнули в Волгу-матушку.
Какой-то молодой бодро предложил спеть. Уныло и едко громыхающий бас спросил:
- "Если завтра война", что ль?
Козлиный голосишко доложил, как пели в первую мировую войну:
Эт, какая, хрен, работа
На корове обороновать?
Рот разиня, хвост подымя
Всю Ерманию видать.
Выстрелы оборвали смех. Но те, кто не знал причин смеха, стали спрашивать, над чем смеются.
- Немцы хотят сдаться в плен. Чисто истосковался германский мужик по плену русскому!
- Заткнись, зануда! Из-за таких расстегаев глотаем пыль.
- Братцы, не унижайте себя перед врагом.
Конвойные поднимали пленных, подкалывая в спину штыками или тыча в голову автоматами, пиная ногами. Чувство презрения, сладость издевки над побежденными во всей своей грубости и жестокости выступали на их лицах. Только в глазах одного Михаил заметил лишь на мгновение явившееся выражение не то жалости, не то простого понимания того, что пленные такие же люди и что он, конвойный, тоже может оказаться в плену.
Никогда Михаил не знал за собой ни малейшей потребности власти над кем бы то ни было. Всякое выдвижение и выделение из общего угрожало прежде всего его личной свободе. Ею он дорожил больше всего, она нужна была ему не как средство для достижения каких-то целей, она сама в себе заключала высший смысл. Ни любовь к женщине, ни дружба с товарищами - ничего не смогло сравниться с чувством свободы самой по себе.
Ставя себя на место немецких солдат, он думал, что ни при каких обстоятельствах он не унизился бы до того, чтобы подчеркивать пленным их положение. Уже третий или пятый раз раздавались выстрелы - пристреливали раненых, отстающих.
Михаил с пригорка оглянулся на ходу, приподнимаясь на цыпочки: все еще дымились разноцветно заводские трубы, лишь по шею выглядывая из-за холмов. Где-то там, ниже к Волге, остался сгоревший дом, умершая мать, живет отец, если не убило, осталась женщина, с которой жил всего одну ночь, и вот она будет солдаткой-вдовой. Михаил особенно жалел Веру и каялся, что сделал ее своей женой. Несмотря на все эти тяжелые и горькие чувства, он хотел жить и любил жизнь. Теперь он не понимал, как мог он совсем недавно, до женитьбы, здоровый, неприлично жадный до жизни, любивший женщину, как мог допустить власть тоски над собой, чуть не погубив себя? Он теперь боялся своей недавней жажды смерти. Он хотел жить и давил в себе неодолимое желание убежать. До войны он мог не расставаться с родными, но почему-то обходил дом за много верст. Теперь он опасался за себя: сейчас вот уползет, как вон та ящерица, по траве, а там совсем недалеко отец, брат Юрий, сестра и... опять же она.
Все эти разноречивые чувства жили в нем во время изнурительного марша, обостряя и углубляя тоску неизведанной еще боли: погублено что-то несравнимо более необходимое и важное, чем его жизнь и жизнь этих несчастных пленных.
Перед тем как навсегда скрыться от него, трубы, похожие издали на только что погашенные, но все еще чадящие свечи, позвали его к себе. И в полусне ли, в бредовом ли жару взмахнул он руками и полетел через эти рвы, черные остовы сгоревших построек, через мятущийся огонь и дым туда, в зеленоватую тень старых ветел в изрубцованных латах коры...
Очевидно, он вывалился из строя, потому что ударом в спину его сбили с ног. Инстинкт самосохранения вскинул его на ноги, втиснул в качающиеся ряды пленных раньше, чем конвойный успел выстрелить в него, - пули сбочь дороги посекли махорчатые коричневые кочетки. Двое пленных взяли его под руки, вковали между собой в одну цепь.
- Ну что ты мятешься? Я терпел поболе, да покладистым остался.
- Не надо так, товарищ, - сказал другой. - Недолго они усидят тут. Земля горячая. Забегают, как тараканы на раскаленной сковородке.
Грустно-спокойная улыбка этого незапоминающегося, но чем-то значительного лица вернула Михаила к жизни.
- Не плачь, парень. Россия не пропадет.
VIII