Вот почему крестьяне Терра ди Лаворо и Абруцци, хорошо знавшие брата Джузеппе, дали ему прозвище, отлично передававшее благодарность этих наивных невежд за его заботы об их телесном и духовном благополучии: они называли его Чародеем.
Никогда не жалуясь на то, что помешали его научным занятиям или нарушили его сон, снежной зимой и знойным летом, будь то днем или ночью, брат Джузеппе без малейшего неудовольствия, с улыбкой на устах расставался с креслом или постелью; он только спрашивал у пришедшего за ним: «Куда же надо ехать?» — и спешил на помощь к страдальцу.
Вот какого человека разыскивал молодой республиканец: по синему мундиру, треуголке с трехцветной кокардой и лицу, одновременно спокойному и мужественному, легко было узнать в нем французского офицера, даже если бы встреча произошла не в штабе главнокомандующего.
И вот, к великому своему удивлению, он нашел ворота обители незапертыми, а сам монастырь не погруженным в безмолвие: ворота были растворены, а колокол, эта душа монастырей, зловеще и жалобно стонал.
Офицер спешился, привязал к железному кольцу коня, покрыл его своим плащом с той почти братской заботливостью, с какою всадник обычно относится к своему коню, наказал ему, будто разумному существу, стоять спокойно и терпеливо, потом переступил порог, направился по длинному монастырскому коридору и, различив в темноте далекие огоньки и услышав звуки песнопений, двинулся туда. Вскоре он дошел до храма.
Здесь гостя ждало мрачное зрелище.
Посреди храма, на возвышении, стоял гроб, покрытый белым и черным сукном; вокруг, сидя на скамьях, молились монахи; на алтаре и возле помоста горели бесчисленные свечи, а колокол, медленно раскачиваясь, оглашал воздух скорбной и трогательной жалобой.
В обитель вошла смерть и оставила за собою ворота отворенными.
Молодой человек достиг клироса, но ни одна голова не обернулась на звук его шагов и позвякивание шпор. Он вопросительно и со все возрастающей тревогой взглянул на присутствующих, ибо среди молящихся у гроба не видел того, к кому пришел. Он приблизился к одному из иноков, застывшему неподвижно, как римский сенатор на курульном кресле: казалось, монах покинул — хотя бы мысленно — земную юдоль, чтобы сопутствовать усопшему в неведомом мире. Коснувшись плеча инока, юноша спросил:
— Отец мой, кто скончался?
— Наш святой аббат, — отвечал тот. Молодой человек вздохнул.
Потом, словно ему потребовалось несколько минут, чтобы подавить волнение, хотя оно никак не отразилось на его лице, пришелец помолчал, обратив к небесам благодарный взгляд, и спросил:
— Разве брат Джузеппе в отлучке или хворает, что его не видно среди вас?
— Брат Джузеппе не в отлучке и не болен: он у себя в келье работает, а это та же молитва.
Подозвав послушника, инок прибавил:
— Отведи этого чужестранца в келью брата Джузеппе. И не повернув головы, не посмотрев ни на того, ни на другого из тех, с кем он разговаривал, монах снова запел молитву и отрешился от окружающего, оставаясь по-прежнему совершенно неподвижным.
Послушник жестом пригласил офицера следовать за ним. Они направились по коридору, откуда отрок повел посетителя по внушительной лестнице, казавшейся еще величественнее в зыбком мерцании свечи, которую юный провожатый держал в руке. Ее слабый свет придавал всему какие-то трепещущие, обманчивые очертания. Они прошли четыре этажа келий; наконец на пятом отрок повернул налево, дошел до конца коридора и, указав чужестранцу на дверь, сказал:
— Вот келья брата Джузеппе.
Указывая на дверь, он приблизил к ней свечу. Офицер успел прочитать на двери надпись:
«В безмолвии Господь обращается к сердцу человека, в уединении человек обращается к сердцу Господа».
— Благодарю, — сказал он отроку.
Послушник ушел, не добавив больше ни слова; его уже коснулась та монастырская бесстрастность, которой монахи полагают выразить свое равнодушие ко всему человеческому, а выражают только безразличие к человеку.
Пришелец замер перед дверью, приложив руку к сердцу, словно хотел сдержать его биение, и глядя, как послушник удаляется и светлая точка меркнет во тьме огромного коридора.
Отрок дошел до лестницы и стал не спеша спускаться по ней, ни разу не обернувшись в сторону того, кого он привел сюда. Отсвет свечи еще поиграл немного на стенах, все более бледнея, и наконец совсем погас, хотя еще несколько мгновений можно было слышать замирающие шаги отрока по каменным ступеням лестницы.
Молодой человек, пораженный подробностями чинной монастырской жизни, постучался наконец в дверь.
— Войдите! — ответил звонкий голос.
Молодой человек вздрогнул от его живой интонации, столь неожиданной после того, что он здесь видел и слышал.
Он отворил дверь и оказался лицом к лицу с человеком лет пятидесяти, хотя ему можно было дать не больше сорока. Лоб его бороздила одна-единственная морщина — плод раздумий. Ни единой серебряной нити, предвестницы старости, не было видно в его густых черных волосах, и напрасно было бы искать следы тонзуры. Правая его рука покоилась на черепе, а левою он перевертывал страницы книги, которую сосредоточенно читал. Картину эту освещала лампа с абажуром, выделяя ее в светлом кругу; в остальной части кельи царил полумрак.
Молодой человек бросился вперед, раскрыв объятия; читающий поднял голову, с удивлением посмотрел на изящный мундир посетителя, показавшийся ему незнакомым; но едва свет лампы упал на лицо офицера, как оба одновременно воскликнули:
— Сальвато!
— Отец!
То были действительно отец и сын, встретившиеся после десятилетней разлуки; узнав друг друга, они горячо обнялись.
Наши читатели, вероятно, уже угадали Сальвато в облике ночного путника, но они, быть может, не распознали его отца в облике брата Джузеппе.
LXXIII. ОТЕЦ И СЫН
Счастье отца, в течение десяти лет лишенного радостей семейной жизни, выражалось, так сказать, во всей гамме человеческих чувств. При виде сына его охватила глубокая нежность и все неистовство отцовской любви. В ее выражении было одновременно нечто привлекающее своей ласкою и устрашающее своей мощью — это можно было бы сравнить с нежным воркованьем голубка, но также и с грозным рычанием льва.
Он не бросился навстречу сыну — он на него накинулся. Ему мало было целовать его — он его обнял, поднял, словно ребенка, прижал к сердцу, рыдал и смеялся и словно искал место, куда бы перенести его навеки, прочь от мира, подальше от земли, поближе к небесам.
Наконец он опустился на дубовую скамью, держа Сальвато у груди, как Мадонна Микеланджело держит на коленях тело своего распятого сына, и не в силах сказать ничего иного, только твердил:
— Как? Это ты, мой сын, мой Сальвато, мое дитя? Это ты! Неужели?
— Отец! Отец! — отвечал молодой человек, тоже задыхаясь. — Люблю вас, клянусь, люблю, как только может любить сын! Но я почти стыжусь слабости своей любви, когда вижу все величие вашей!
— Нет, нет, не стыдись, сын мой, — отвечал Пальмиери. — Таково веление великой природы, Исиды со ста сосцами: любовь неизмеримая, бесконечная, беззаветная в сердцах отцов и любовь ограниченная в сердцах детей. Добрая, неизменно логичная и умная природа всегда глядит вперед: она пожелала, чтобы сын мог утешиться в смерти отца, ведь тому надлежит покинуть мир первым, а отец, наоборот, обречен быть безутешным, если, к несчастью, станет свидетелем смерти сына, которому предстояло пережить его. Посмотри на меня, Сальвато, и забудь о нашей десятилетней разлуке.
Молодой человек обратил взор своих больших черных, диковатых глаз на отца, и на его суровом лице появилось выражение нежности.
— Да, — сказал Пальмиери, глядя на Сальвато со странной смесью ласки и гордости, — да, я вырастил тебя сильным и могучим дубом севера, а не изящною пальмой, красавицей тропиков. Поэтому я был бы не прав, если бы вздумал жаловаться на то, что ствол этот покрыт шероховатой корой. Я хотел, чтобы ты был мужчиной и воином, и ты стал таким, как мне хотелось. Позволь же мне поцеловать твои эполеты — ты командир бригады, они свидетельствуют о твоей отваге. У тебя достало силы послушаться меня, когда, перед разлукой, я сказал: «Пиши мне только в том случае, если тебе понадобятся моя любовь и мои заботы». Ибо я страшусь земных слабостей и одно время надеялся, что Бог, тронутый моими устремлениями, откроется моему уму, ибо если сердце мое хочет веровать, то ум — пожалей меня, дитя мое! — упорствует в сомнении. Но у тебя — не правда ли? — недостало сил пройти мимо моей обители, не повидав меня, не обняв, не сказав: «Отец, на свете есть сердце, любящее тебя, и это сердце твоего сына!» Благодарю, возлюбленный мой Сальвато, благодарю!