Она берет верхнее сари из четырех, которые я для нее выстирала и сложила стопкой. Оборачивается им. Расправляет складки.
– Говоришь, у тебя есть право? – переспрашивает она, шевеля ногами, чтобы сари не морщило.
И улыбается так, словно в этой улыбке все, что она хотела сказать.
– Я хочу с ними поговорить, – произношу я тихо. – Гобинд вообще чем занимается? Я его целую вечность не видела. Даже не позвонил мне ни разу.
Если бы только мне удалось поговорить с газетным репортером или на камеру телевидения, меня бы поняли, правда ведь? Я каждый день в этом темном коридоре – с шорохом крыльев насекомых, с капелью протечки, сообщающей о дожде, со штукатуркой на потолке, разбухающей, как облако. Дни превращаются в недели, а я все на коленях возле канавы, стираю вручную ночнушки Американди. Там, где все мы отстирываем наши месячные тряпки, пахнет горячим утюгом. Дура я была, что ждала от Гобинда помощи, теперь-то понимаю. Он – назначенный судом юрист, но не мой адвокат.
Вот почему, думаю я, все мы тут. Например, Американди. Она толкнула человека, пытавшегося сорвать с нее ожерелье на улице. Тот упал, ударился головой о мостовую и впал в кому. Суд обвинил Американди, и вот она в тюрьме, на десять лет или больше, в заключении, которое никак не кончится. Если бы ей дали возможность рассказать свою историю, как могла бы сложиться ее жизнь?
* * *
На следующее утро Американди берет свое тонкое полотенце, шершавое как пемза, и бутылку душистого жидкого мыла, которое бережет как зеницу ока. И уходит принимать ванну.
– Послушай, – говорю я, пока день только начался и Американди еще никто не успел испортить настроения. – Сделаешь для меня одну вещь? – Я поднимаю газету, которую листала: – Передашь словечко этому репортеру? – Разворачиваю газету «Дейли бикон» и нахожу имя: Пурненду Саркар. – Попросишь Пурненду Саркара прийти сюда? Моя мать говорила, что он к ней приходил и хотел помочь.
Американди ищет взглядом свои шлепанцы для душа.
– Отличный план! – говорит она насмешливо. – А мне-то это зачем?
Она ждет, поворачивается ко мне. У меня секунда ее внимания, не больше.
– Деньги, – отвечаю я. – Те, что они предлагают за интервью. Ты же сейчас сказала, что они предлагают кучу денег? Возьмешь все себе. Что может сделать суд, если пресса не…
– Ох и любишь ты проповедовать, – говорит Американди. – Ты сказала, все деньги?
– До последней рупии.
– И когда это ты так разбогатела? – говорит она.
· Физрук ·
От полиции хорошего не жди. Это всякий знает. Если поймаешь вора, лучше отлупи его как следует, напугай до смерти и потом отпусти.
Но это же не просто вор. Это женщина, которая подожгла поезд, полный народу. Она убила – прямо или косвенно – больше сотни людей. Теперь, как говорят телеканалы, она в тюрьме и молчит. Ее не допрашивают, она не сообщила никаких подробностей, и вообще, кроме признания – которое, как она утверждает, ее вынудили подписать, – никакой информации не дает. Протестует, заявляя о своей невиновности.
Полиция, пытаясь хоть чего-то добиться, попросила выступить друзей и знакомых Дживан. Никого не будут преследовать, обещали полицейские. Они просто ищут какой-то ключ к характеру террористки, ищут любую зацепку, которая позволит раскрыть дело. Мужчины, участвовавшие в нем, давно сбежали за границу, и единственная надежда – это Дживан.
Поэтому однажды утром, с одобрения жены, Физрук в чистой одежде, с тщательно расчесанными редкими волосами и плотным завтраком в животе берет трубку и звонит в местный полицейский участок. И когда дежурный суперинтендант – человек, упорно говорящий по-английски, – настойчиво приглашает его прийти в участок прямо сейчас, Физрук так и делает. Он поглощен своими мыслями и лишь на полпути замечает, что по-прежнему обут в домашние тапочки.
· Дживан ·
Когда моя мать в первый раз пришла меня навестить, она со слезами отдала охранникам контейнер с домашней едой. Она делала это и после – снова и снова надеясь, что еда до меня однажды дойдет. Тогда я ее спросила: «Зачем ты кормишь охранников?» И смотрела, как она плачет. А у меня глаза были сухими.
Сегодня она по моей просьбе принесла не домашнюю еду, а небольшой пакет с густой золотистой массой. Это гхи – топленое масло из молока буйволицы.
– Что ты с ним будешь делать? – спрашивает она.
Я отвечаю.
Потом она уходит, и все матери уходят, а мы проводим остаток дня. Во дворе подрались три женщины – оскаленные зубы, растрепанные волосы. Что-то орут про украденную конфету.
Весь остаток дня мы буквально умираем оттого, что знаем, но не можем сказать никому – тем более нашим матерям. Знаем, что тюрьма – место, куда не достучаться. Что из того, что тут есть двор, сад, комната с телевизором? Нам охранники твердят, что мы живем хорошо, куда лучше, чем пропащие души в мужской тюрьме. Но мы все равно чувствуем, будто живем на дне колодца. Лягушки мы. Все, что мы можем, это говорить матерям: «Все нормально, все хорошо».
Мы им говорим: «Я гуляю в саду».
«Я смотрю телевизор».
«Ты не волнуйся, у меня все хорошо».
* * *
В кухне, где я работаю – готовлю роти [10], – стоит большой гриль. На нем можно печь лепешки сразу по десять штук. Одна женщина месит тесто, другая отрывает от него комки и расплющивает, еще несколько дальше раскатывают их в тонкие кружки, а я слежу за лепешками на гриле. Когда они готовы, я беру их длинными щипцами и шлепаю на каменную поверхность рядом с грилем. Там еще пара женщин смахивает с лепешек муку и складывает в стопки.
Сделав сто двадцать роти, я выливаю гхи на гриль. Роскошный аромат! Все равно как, наверное, спать на пуховой постели или принимать молочную ванну, – так делали знатные дамы нашей страны в давние времена. Одной рукой шлепаю тесто в лужицу расплавленного масла, и оно покрывается по краям хрустящей корочкой. Хлеб поднимается, на нем теперь поджаристые пятна корочки.
Когда я приношу тарелку мадам Уме, она восседает на пластиковом стуле во дворе, нарядная, как королева нищих. Вокруг, сидя стройными рядами, едят заключенные. Принимая тарелку, мадам Ума смотрит на меня и хитро улыбается:
– Это еще к чему? – спрашивает она. – Чего тебе нужно?
Она не сердится.
Я делаю шаг назад, смотрю, как она ест. Слышу хруст корочки – или это мне, может быть, кажется. Мадам Ума складывает лепешку, добавляет овощное пюре и подносит ко рту. Я смотрю шакальими глазами, в животе у меня урчит.
В ряду сидящих арестанток и их детей плачет маленькая девочка. Какой-то мальчик выпрашивает еду, хотя только что поел. Детям дают через день вареное яйцо и молоко. Других уступок их растущим телам, их наливающимся мышцам не делают: дети едят то же застывшее карри, что и мы все. Матери по этому поводу возмущаются, но кто их станет слушать?
Мадам Ума разворачивается в кресле, замечает меня и показывает большой палец. Поднимает тарелку, чтобы я видела. Она съела все до крошки.
Встав перед ней на колени, я принимаю пустую тарелку. Чувствую под коленями сырую плесень.
– Ну, – говорит она, языком очищая изнутри зубы, – так зачем это было?
– У меня есть брат, – говорю я. – Он хочет меня навестить. Можете внести его имя в список моих посетителей? Его зовут Пурненду Саркар.
Я пытаюсь улыбнуться. Губы с этой работой справляются.
– Брат, значит, – говорит мадам Ума. – Ты про него раньше не говорила. Он что, до сих пор в пещере жил?
– Нет, просто он работал все время за городом…
Мадам Ума встает, ставит руки на пояс, выгибает спину, потягивается. Щурится в небо. И поворачивается ко мне с выражением величайшей скуки на лице:
– Чем меньше станешь врать, тем тебе лучше будет. Бог один знает, сколько раз на дню ты врешь.
Затем она уходит, а я остаюсь с тарелкой в руке. На ней малюсенькая крошечка, едва заметная пушинка. Муху не накормить.