Мой второй концептуальный вклад в изучение русского права состоит в уточнении стандартов оценок, используемых в дискуссиях о российской правовой культуре и юридической практике, и особенно стандартов сопоставлений – явных или неявных – между российской и прочими крупными правовыми системами западного образца. Такие сопоставления могут различаться своими деталями, но в конечном счете все они восходят к идеалу «верховенства закона» (по-английски – «rule of law»), варианты которого можно найти в разных правовых системах в разные периоды истории. Его английская разновидность, употреблявшаяся в Викторианскую эпоху, включала три главных принципа: 1) «равенство всех лиц перед законом, вне зависимости от их статуса и экономического положения»; 2) наличие парламента как «верховного законодателя»; и 3) защиту прав личности, прежде всего права на свободу и права собственности. В США эти принципы были дополнены введением письменной конституции и практики судебной ревизии федеральных и местных законов, хотя такая ревизия до XX века носила рудиментарный и непоследовательный характер.
Другой моделью верховенства закона, влиятельной в XIX веке, была немецкая концепция Rechtsstaat, или правового государства, в своем более либеральном прочтении требовавшая полностью представительного парламента, защиты прав личности и независимости судов, однако в 1848–1919 годах делавшая акцент на формальных аспектах права как «системе беспристрастных, абстрактных и всеобщих правил, не имеющих обратной силы», которые были выработаны законодателем, могут изменяться по его воле и подлежат соблюдению со стороны других ветвей власти. Эти ценности выдвигаются на первый план и в «формально-рациональном» идеальном типе законности, предложенном Максом Вебером[52].
Неудивительно, что царской России с ее самодержавной властью и отсутствием многих из политических свобод не удавалось вполне соответствовать этим стандартам верховенства закона, особенно в его англо-американском варианте[53]. Однако эти стандарты сами по себе уязвимы для критики как эмпирического, так и концептуального плана.
В эмпирическом плане важно помнить о многочисленных случаях несостоятельности верховенства закона в основных западных правовых системах, включая английскую, немецкую и американскую, несмотря на то что многие должностные лица в этих странах выбирались гражданами, чьи политические права были защищены лучше, чем в России. Список этих случаев весьма велик, включая санкционированный судом повсеместный режим расизма в США, национальное, классовое и гендерное угнетение в викторианской Британии, а также всем известную историю политических притеснений в Германии. Как отмечала применительно к более раннему периоду российской истории Нэнси Шилдс Коллманн, «на низовом уровне „рациональные“ государства Европы не выглядят такими уж рациональными, а приписываемое Московии „самодержавие“ не выглядит таким уж самодержавным»[54]. В то же время исторические и эмпирически обоснованные концепции права более пригодны для сопоставления конкретных практик в России и других странах – таких, как наказание за преднамеренное банкротство и преследование ростовщичества или права собственности у женщин, – с целью выявления общих тенденций, которые Россия в каких-то случаях разделяла, а в каких-то – не разделяла с другими правовыми системами. Короче говоря, исходить из идеализированного образа английского или американского права и обнаруживать, что Россия была не в состоянии ему соответствовать, не более полезно, чем, скажем, утверждать, что православные русские были не настоящими христианами, поскольку в своей жизни они не следовали какому-либо «западному» образцу христианина.
Несмотря на отсутствие работ, авторы которых систематически и интенсивно занимались бы применением правовых идей Вебера к России, в концептуальном плане специалисты по социологии права затруднили осуществление такого проекта, утверждая, что сам Вебер, невзирая на его симпатию к «формально-юридической» рациональности, неоднозначно относился к ее возможным преимуществам и осознавал ее неосуществимость на практике. Можно сказать, что веберовская теория права находила в западных правовых системах «непреодолимые трения между процессом и сущностью – между рациональностью по форме и по сути», а вовсе не триумфальное шествие первой[55].
Однако, невзирая на эти проблемы со стандартным определением верховенства закона и дихотомией рационального и деспотического начал, я отнюдь не собираюсь утверждать, что право было не более чем орудием социального и политического угнетения – как в дореформенной России, так и где-либо еще. Многие историки и правоведы подходят к праву как к процессу состязания и согласования, обычно оставляющему пространство для свободы действий на индивидуальном и групповом уровнях и не обязательно являющемуся благородным инструментом решения споров – с такой же легкостью его можно использовать и в качестве орудия социального конфликта. Например, Пол У. Кан выступает против склонности правоведов – которую он сравнивает с теологией – к акцентированию абстрактного образа верховенства закона и соответствующего чрезмерного внимания к проектам юридической реформы. Кан предпочитает относиться к праву как к «системе арен социальных конфликтов и системе ресурсов – институциональных и риторических, – которыми пользуются участники этих конфликтов»[56]. Э. П. Томпсон в своей работе, посвященной одному из самых вопиющих примеров коррумпированности и классового характера права в Англии XVIII века, тем не менее встает на защиту верховенства закона, которое, по его мнению, могло служить опорой для существующих властных структур только в том случае, если оно воспринималось как работающее время от времени на пользу зависимых лиц и групп: «В случае явной пристрастности и несправедливости права оно ничего не маскирует, ничего не легитимизирует, не вносит никакого вклада в гегемонию какого-либо класса. Принципиальная предпосылка эффективности права с точки зрения его идеологической функции состоит в том, что оно должно демонстрировать защищенность от каких-либо грубых манипуляций и производить впечатление справедливого. А оно окажется неспособно к этому, если не будет соблюдать своей собственной логики и критериев равенства; более того, время от времени ему действительно нужно быть справедливым»[57]. В России правовая система тоже подвергалась внесудебному давлению и сама по себе служила полем боя между конкурирующими интересами. Тем не менее она оставалась достаточно целостной для того, чтобы время от времени карать коррумпированных чиновников или спасать несправедливо обвиняемых крепостных крестьян, еще до реформы 1864 года выполняя – пусть и несовершенно – не только практическую, но и идеологическую функцию.
Государство и право
Автор изданного в 1827 году путеводителя по Москве с гордостью описывал «огромн[ый]… прекрасный новейшей Архитектуры дом», в котором располагались городские и губернские присутственные места. Он был расположен на видном месте поблизости от Кремля и Красной площади, справа от Воскресенских ворот, на месте всем известного здания городской думы. Это здание (см. ил. 6.2 на с. 367) изначально было монетным двором XVII века, приспособленным под размещение официальных учреждений при Екатерине II и получившим свой окончательный облик в стиле классицизма после перестройки, законченной в 1820 году[58]. Довольно характерным для общего состояния российского бюрократического мира был резкий контраст между изящным внешним видом здания и царившей внутри него скученностью и суетой: оно было разделено на сотни крохотных кабинетов, лестниц и коридоров, а часть его левого крыла занимала долговая тюрьма. В путеводителе перечислялись все учреждения, расположенные в здании: помимо судов здесь находились такие важные губернские и городские институции, как городская дума, управа благочиния, дворянская опека, казенная палата и губернское правление, – а затем не без иронии отмечалось: «Каждому из читателей наших думаю небезызвестно чем какое присутственное место заведывает»[59]. В Москве имелось несколько других важных административных зданий, включая Опекунский совет Императорского воспитательного дома на Солянке (построено в 1825 году), здание Сената в Кремле (1788) и 17 полицейских частей, разбросанных по городу. У каждого из двух главных городских должностных лиц, генерал-губернатора и обер-полицмейстера, имелось по просторной резиденции в центре города, где они работали и принимали посетителей и просителей.