В отсутствие научных работ, документирующих изменение социальных, культурных и правовых аспектов кредита, приходится обращаться к художественным произведениям крупнейших русских писателей и драматургов. Пожалуй, наиболее известное из таких произведений – классическая пьеса «Свои люди – сочтемся» (1849) о традиционной культуре московских купцов. Ее автор, Александр Островский, был сыном юриста и одно время сам служил в суде. Моя интерпретация, не совпадающая с принятыми суждениями об этой пьесе, носившей первоначальное название «Банкрот», заключается в том, что она фиксирует возросшую приемлемость процедуры банкротства и правовых механизмов в целом как нормального аспекта российской коммерческой культуры. Пьеса раскрывает, как в банкротстве проявляется вековечное напряжение между моралью и властью, и показывает, как распространение банкротства наносило непоправимый ущерб традиционным кредитным практикам, основанным на личном характере и репутации[28]. Последний этап этого перехода иллюстрируется в натуралистическом романе «Хлеб» (1895) Дмитрия Мамина-Сибиряка, посвященном становлению современного акционерного банка в небольшом уральском городе, – возможно, самом подробном художественном описании капитализма и кредитных отношений в Российской империи. Владельцы банка быстро берут в свои руки производство зерна и алкоголя в этом богатом регионе, разрушая старую систему кредита, основанную на давних социальных и родственных связях. Как ни странно, развитие организованного капиталистического кредита у Мамина-Сибиряка одновременно ведет к расширению масштабов традиционных «ростовщических» операций вместо их вытеснения[29].
Возможно, главной причиной, по которой эти любопытнейшие, но фрагментарные наблюдения, связанные с развитием кредита в России, не получили дальнейшего развития, являлось широкое распространение идеализированных евроцентричных и особенно англоцентричных моделей кредита и капитализма. Вышеупомянутые работы, посвященные культуре кредита в Западной Европе и Северной Америке, показывают, что на практике эти модели оказываются такими же фрагментированными и спорными, какими они были в России, и что диктуемые ими правила, как указывает Пол Джонсон, не являлись «ни естественными, ни нейтральными, ни… в каком-либо традиционном смысле социально или экономически оптимальными»[30]. Европейцам и американцам в XIX веке были свойственны настороженность и разногласия в отношении многих ключевых аспектов современного капитализма, таких как ограниченная ответственность, освобождение банкротов от долгов, бумажные деньги, финансовые преступления, суды и адвокатская профессия, а также мораль предпринимательского класса. Как предлагает Сара Маза в своей работе, посвященной «мифу» о французской буржуазии, пора «перестать проецировать англосаксонскую модель с ее непременной связью между капитализмом, либеральной демократией и индивидуализмом среднего класса на континентальные общества. Также, возможно, настало время задуматься над тем, не является ли англо-американская модель исключением, а не нормой в эволюции западной культуры»[31].
Что более принципиально, в работах прежних лет, посвященных как русскому, так и западному капитализму XIX века, предполагалось, что сам по себе этот идеал, как бы его ни определять, является безусловным благом и что всем трезвомыслящим русским людям того времени надлежало стремиться к как можно более точному воплощению этого идеала в жизни. И эту предпосылку сейчас устойчиво подрывает переживающая новый расцвет литература о развитии капитализма на Западе, пользующаяся разнообразными источниками и переосмысляющая некоторые неудобные связи между капитализмом и геноцидом, рабством, империализмом и преступностью. Дэниэл Лорд Смэйл в своем исследовании о юридической и экономической культуре Марселя в раннее Новое время проводит связь между принуждением – как легальным, так и экстралегальным – и экономикой, играющую роль «смазки, облегчающей перемещение средств от одного лица к другому», и при этом дает понять, что эта идея сохраняет силу и в наше время. Также на основе эмпирических фактов оспаривается известная теория Дугласа С. Норта, согласно которой «свободные» институты неизбежно влекут за собой экономический рост и удешевление кредита. Как отмечает Екатерина Правилова, даже частная собственность все чаще рассматривается исследователями как дисциплинарный проект, «символически связанный с государственным принуждением и предписывающими правилами»[32].
Как и во всех других европейских странах, частный кредит в России XIX века отступал от некоторых практик, типичных для того времени, и следовал другим. Капиталистическая культура кредита в ее повседневном практическом воплощении была распылена среди носителей различных частных и институциональных интересов и сочетала в себе практики принуждения, которые (в противоположность периоду раннего Нового времени) почти никогда не имели внесудебного характера, с практиками компромисса и консенсуса. В целом вопрос о том, почему Россия – не Британия, – важный, но в данном случае вторичный с точки зрения понимания того, что Россия представляла собой в реальности.
Общество, собственность и капитализм в России
Сохранение в России неформального личного кредита наряду с прочими «старорежимными» структурами и практиками легко воспринять неверно внутри большого нарратива о принципиальной неполноценности или «отсталости» России, постулирующего ту или иную ущербность всех главных аспектов ее цивилизации. Даже историки, имеющие репутацию «оптимистов», утверждают, например, что Российская империя оставалась сословно фрагментированной в соответствии с порядками раннего Нового времени, что из крестьян не получились фермеры-капиталисты, что дворяне – а в дальнейшем и интеллигенция – не сумели стать эффективным правящим классом, что купцы и прочие городские группы так и не превратились в буржуазию западного типа, что в стране не развивался капитализм, что ее правительство не выполняло своих функций и что законность и институт частной собственности пребывали в зачаточном состоянии или вовсе отсутствовали. Например, в научной литературе отнюдь не являются чем-то небывалым утверждения о том, что «русские дворяне нередко владели землей, но у них не было частной собственности». И хотя такие заявления в таком концентрированном виде можно встретить лишь в немногих работах, с ними почти неизменно соглашаются как с чем-то очевидным[33].
Этот нарратив ущербности подвергается пересмотру в работах, авторы которых воспользовались возможностью изучить архивные материалы, при советской власти остававшиеся недоступными для историков. Современные исследователи встраивают в существующие трактовки институтов и политических процессов микроисторическую перспективу, отсутствовавшую на протяжении долгого времени, и тем самым разрушают некоторые из излюбленных мифов о русских крестьянах, дворянах и купцах.
Одна из ключевых научных дискуссий касается факта официального разделения русского общества на юридические категории, или сословия, существовавшие до 1917 года и продолжавшие влиять на жизнь людей в течение долгого времени после революции. Система сословий, основными из которых были крестьянство, дворянство, духовенство, а также несколько городских и коммерческих категорий, обычно трактуется как важный фактор, препятствовавший социальному развитию России, ограничивавший социальную мобильность и формирование коллективных идентичностей. Вместе с тем более новые идентичности, основанные на владении собственностью и образовании, влекли за собой то, что Катриона Келли называет «конвергенцией вкусов» российских классов землевладельцев, коммерсантов и служащих, аналогично процессу, происходившему немного ранее в георгианской Англии. Элисон Смит показывает, что сословная система, будучи связана с «обязанностями, возможностями, чувством принадлежности и иерархией», несла в себе многочисленные смыслы, служившие предметом конкуренции и торга между государственными учреждениями, местными сообществами и отдельными личностями[34].