Домбровского, конечно, вспоминаю. Открытый, добрейший, помню, в одних тапочках провожал меня на вокзал. Помнится, он горько плакал, когда умер Шукшин. В чем-то он был не от мира сего, но совсем не лунатик. Несмотря на свою ученость и книжность, очень жизненный, я бы сказал, сочный человек, прекрасно и точно говорил и писал, всегда чувствовал правду. О годах в лагерях он говорил как-то эпически.
– К вашим книгам писали послесловия Распутин и Астафьев.
– Я никогда не забуду, молодость, общежитие, мы сидим, болтаем, Славка Шугаев блажит, а Валя Распутин у батареи скромно, как какой-то плохой начинающий писатель, сидит и молчит. И я потом осознал: это не только писатель хороший, это великий человек…
С Астафьевым все разладилось в 93-м году, когда он подписал «Письмо сорока двух» в поддержку расстрела. В это время, в 20-х числах октября, хитрый Кремль организовал поездку по Средиземному морю русской интеллигенции: артисты, оркестр, писатели… Залыгин составлял списки, мы с Витей Потаниным едем поездом до Одессы, и я говорю: «Вить, а я к Астафьеву не буду подходить». И не подходил. Приехали в Одессу, погрузились на пароход, переночевали, проснулись, уже входим в Босфор, все вывалили на палубу, и только там первый раз поздоровались, и все. А потом, когда у него наступило семидесятилетие, в 1994 году, 1 мая я ему написал открыточку: «Виктор Петрович, вернись к старым друзьям». Я ему не говорил про политику ничего. Потом меня звали в Овсянку… Но я не поехал. Я как-то ему в душе этого всего не прощал…
Валя Распутин более к нему отнесся православно, может, и правильно…
– Расскажите о Шолохове.
– Первым к нему поехал Назаров Юра, народный артист, мой друг. Мы в Новосибирске жили, в одной школе учились, в одном драмкружке вместе в пьесах играли. Он поступил в театральный, а я нет, слава Богу. Я теперь говорю: «Господи, спасибо тебе, что ты не сделал меня артистом, спасибо тебе!» (Смеется.) Мы с ним просто боготворили Шолохова. Мы просыпались: Шолохов на земле есть…
Так же я и Бунина любил очень сильно. Я думаю, что сейчас вот такого обожествления кого-то нет.
Однажды я ехал по Кубани и в Миллерово вдруг сошел… Тогда же автобусов не было, полуторки ходили открытые: лавочки, 150 верст под солнцем, бабы, мужики. «Я студент, я к Шолохову». – «Студента посадите там, студента посадите, к Шолохову!» Донцы, они очень разговорчивые. Всю дорогу трясло, мужик говорил, солнце очень сильно припекло, а когда приехали, надо было переправляться… Такой канатный паромчик-то у них, на веслах. Я переправился. Тогда хоть ты и чужой человек, тебя пускали сразу. Пришел в какой-то дом: «Вот я к Шолохову, пустите ночевать». Пустили, кормили, поили дня четыре, наверное. А я все боялся к нему прийти. Зеленый забор перегораживает улицу и такая маленькая почему-то калиточка. Я все боялся туда идти.
Наконец, толкнул, калитка открылась. Я иду, иду, иду, иду, смотрю – он стоит на крыльце. Простая рубаха, нос обгорелый после рыбалки. «Скорее, скорее, скорее», – он мне говорит.
А я заросший, стиляга такой, у меня кудрявые-кудрявые волосы, загорелый совершенно, вообще забубенный какой-то парень. Ну и стал что-то бормотать. Он говорит приветливо, с юмором: «Ты свое что-нибудь пишешь? Нет? Ну и слава богу. Я бы тебя в колхоз послал, поработать». Простой и доступный…
– А Шукшина вы знали?
– Успел познакомиться. Я с ним разговаривал в «Нашем современнике». Стояли, курили. Родной, сердечный, задумчивый. Необычайно простой. В нем была необдуманная отзывчивость того поколения, тех, что жили душой. Если бы он еще сорок лет прожил, ну тридцать, это был бы самый большой писатель. И именно в год гибели он начинал так расти, он утончался душою. Все бы с него слиняло, кинематограф и все остальное, он вообще бы был как аристократ, тонкий. И вот гибель – это просто несчастье нашей жизни. Рубцов тоже на взлете умер.
– Ваш ответ с высоты лет: в России надо жить дольше?
– Детские мечты не покидают меня. Я начинаю про всех мечтать, сколько бы они прожили. Ну Пушкин, ну Господи, Пушкин, с ним можно просыпаться, засыпать и жалеть, что ему не было шестидесяти лет. Тютчев бы дожил до Александра III… Пушкину было бы слега за восемьдесят, и он бы при Александре III жил. И Толстой был бы другим…
Тютчев мало прожил, шестьдесят девять. Чудный Лермонтов совсем ничего… Вот так как-то вот, сидишь дома, мечтаешь. Для России так важно было, чтобы они жили долго, а этого не случилось.
Какой поворот, а? А это так важно для России. Эта мысль вообще важна для России.
– «Наш маленький Париж» вышел в 1987-м. Можно сказать, выход книги – тоже результат коримой вами перестройки?
– Ну действительно… Уже была вольность тайная какая-то на закате советской власти. Ее первыми почувствовали, эту тайную вольность, либералы.
Когда в издательстве «Советский писатель» книга готовилась, то ребята заголовок перевернули. Сверху: «Ненаписанные воспоминания». «Старик, ну ты понимаешь, а что в ЦК скажут?» А на следующий год, когда переиздавали, название вернули, уже стали стропила рушиться.
А Викулов в «Нашем современнике» печатать побоялся. «Белогвардейская вещь». Зато потом меня поздравлял с государственной премией…
– Ваше мнение: можно было дать свободу литературе, но при этом не потерять государство?
– Можно. Задумано-то было иначе. Наболтались бы о Сталине да о советской власти, но недра должны быть народными, вот и все.
Советская власть, она какая была? Она тебя била, а второй рукой давала квартиру. Мне жить было можно и писать именно в советское время. Ну идеология-то была жесткая, чего тут говорить, глупая порой. Но у меня нигде в моих книгах никаких фальшивых слов нет… «У вас ни одного слова фальшивого», – это Георгий Адамович.
– Да, отдельный сюжет: ваша переписка с последними могиканами русского литературного зарубежья: Адамович, Зайцев…
– Я взбегал на третий этаж с внутренним криком: «От Бориса Константиновича! От Георгия Викторовича!», и мне, получавшему письма из Парижа, казалось, что они приходят из царской Москвы. Эти письма здорово укрепляли и ободряли. Но в казачьем-то городе и некому было их показать.
Я не думал, что я что-то преступное совершаю, совершенно наивно и простодушно вел переписку. С книгами от них было непросто. Зайцев отправил мне своего «Чехова» с дарственной надписью – не дошло. А был такой Александр Сионский, упрямый враг советской власти, сын загубленного священника, мы вели переписку, и он отправил мне через редакцию «Нового мира» два тома «Жизни Пушкина», автор кадетка Ариадна Тыркова-Вильямс, изданных YMCA-Press, и я их получил.
Я мечтал увидеться с этими моими дальними читателями, перед которыми преклонялся, хоть вечер провести. Но меня и раз, и другой в Париж не пустили. Обида моя уцелела в тетради: «Давно не было мне так горько, как в эту осень 71-го года. Никто не объяснил мне, почему повис надо мной карающий меч».
– Кроме них, вы общались и с другими русскими эмигрантами.
– Я застал людей, которые вернулись на родину при Хрущеве. Они жили в Краснодаре, один жил в Ростове.
А еще Иоанн, архиепископ Сан-Францисский, он же князь Дмитрий Шаховской, писал о том, какое ему удовольствие доставила моя книжница. Между прочим, в честь него назван герой рассказа Бунина «Митина любовь».
А в 1990-м я поехал с другими авторами в Америку. Мне было дороже всего, что везде русские… В Ново-Дивееве я был на могилах Романа Гуля и Александры Львовны Толстой. В Сан-Франциско я встретил мощного кубанского казака! И там же, в «Русском доме», меня поразила «Доска печали». На ней мелом писали, кого не стало, имена недавно ушедших… Я бы хотел так назвать свою книгу «Доска печали». Пусть это будет моя прощальная поэма.