Я писал о том, что уже все забыли фактически. Одни забыли, потому что просто молчали, другие забыли от разочарования, что некому рассказывать об этом, никому это не нужно.
А после, когда понадевали черкески и вроде бы стали возрождаться с пылом, уже той опоры, какую даже я имел, не имели, потому что умерли знающие люди.
Самый большой недостаток и печаль в том, что сейчас уже не могут поклониться родной старине так, как надо бы поклониться.
Да, в крайнем случае кто-то еще способен поклониться горю коллективизации, когда по лопухам умирали и ссылали в Сибирь. Наши геологи были где-то в Саянах, вышел из лесу изможденный человек, говорит: «А я Литвиненко, станица Пашковская. Когда будете там, передайте, что видели меня…» А есть фотография, он сидит на коне, гвардеец, конвой его величества. Породу перевели…
Мой поклон среди прочих графу Феликсу Николаевичу Сумарокову-Эльстону. Знаете такого? Наказной атаман Кубанского казачьего войска. Я в его имении жил, начинал свою педагогическую деятельность. Вот это величина. А как сейчас относятся к слишком многим, называющим себя казаками?
– Порой насмешливо.
– Раз над тобой посмеиваются или недоверчиво смотрят, говорят «ряженый», надо самому преобразиться. Так, чтобы, когда один даже казак входит в трамвай, все чувствовали, что это вошел другой человек. Какой-то подтянутый, серьезный, вежливый, благородный. Такой, какими были офицеры, служившие у государя императора. Когда офицер шел, все оглядывались на него, ну, особенно молодежь. И вот надо было с этого настроения начинать попытки возрождения и с поклонов предкам.
Ведь изумительны их ушедшие образы, та канувшая навсегда Россия, и дворянская, и священническая, и купеческая, и простонародная, и воинская…
Солоухин мне говорил: «Нет уже русского народа». Это не значит, что нет уже правда русского народа, – есть. Но я понимаю, о чем он говорил. Современный наш человек и на Кубани, и везде немножко переродившийся.
В том самом менталитете – не люблю это слово, – который существовал веками, кое-что жутко потеряно. Тот же московский распев, который был у Бориса Зайцева. В 67-м Юрий Казаков побывал у него в Париже, а потом включал мне магнитофонную запись. Это не театральный колорит, как кто-то решит, нет, это больше.
Надо бы понять, что не только писателю нужно волшебное чувство загадки и близости к древности нашей русской, но и… Да всем это нужно. Чувство, чисто поэтическое даже, к Пушкину, Лермонтову, Тютчеву, Шолохову и казачьим героям, гвардейским, георгиевским кавалерам, наказным атаманам…
– Поэтическое чувство – это же про вашу прозу.
– Это от матери. Я не знаю, дорогой Сережа… Я вообще, наверное, потому и начал писать, что душа волновалась. Я не головой пишу.
– Вы себя перечитываете?
– Знаешь, вчера вдруг стал кое-что читать, как впервые, и чувствую: действительно, музыка есть. А я забыл этот текст уже. Некоторые, вот Евгений Носов, напишут – и чуть ли не весь текст в уме, и помнит все. А я когда нахожу свое написанное, дивлюсь: «Когда, как это я писал? Я бы так не написал». Вот это плетение, какие-то душевные аккорды, все идет нечаянно. И если ты их не записал, ты восстановить не можешь, не можешь…
Смысл общий ты помнишь, но если этот же текст ты захочешь воспроизвести, это уже будет другой текст. Это не значит, что я совсем безумный, – нет, конечно, не совсем, но как-то вот так. (Смеется.)
– О чем вспоминается? Что пишется?
– О матери. Ну я как-то знаешь, Сереж, тяну, боюсь расстаться с тем, чем я живу, понимаешь? Мне так жалко дописывать, потому что я расстанусь, и тогда будет мне совсем плохо без матери, о которой пишу. Не просто о матери – о нашей жизни, о том, как жизнь прошла, как прошла жизнь…
– А родители кем были?
– Отец железнодорожником был, погиб на фронте, а мать малограмотной, корову держала, вот и все. Перед смертью она сказала: «Умру, так напишите на доске, что я “мать писателя”». Так и написано.
Я приехал в ее деревню Елизаветино, и ночью где-то у Осыкина пруда включил диктофон с ее голосом, и слушал ее рассказы о пережитом.
У меня повесть про мать и про послевоенную жизнь «На долгую память». У Твардовского есть запись: «Стал читать Лихоносова и до конца не мог оторваться. Какой молодец!» Он читал ту самую повесть, которую у него печатали под другим заголовком «На улице Широкой».
Для меня это удивление большое, я с большим смущением отношусь к таким похвалам.
Я не хочу называться писателем. Я все время нахожусь в роли студента того времени, когда начинал. Да, это не прошло до сих пор.
– Твардовский напечатал и любил ваших «Брянских».
– Вспоминаю его в «Новом мире», он выходит вместе с ответсеком Борисом Заксом, а я захожу. Они меня увидели и со мной возвращаются, Твардовский говорит: «Да вы снимайте пальто и бросайте на мое…» Говорим, и уютно, как в сельской избе, как дома…
Тот рассказ «Брянские» появился от переживаний, от впечатлительности, от того, что хотел как-то закрепить то, что так было дорого. Когда уехал от знакомых стариков, мне так стало их не хватать, так жалко, и я вот взял и всего на четыре странички написал. Фазиль Искандер потом говорит: «Это что, первый рассказ?» Я говорю: «Да».
А я любил очень Юрия Казакова. Я был студентом и его читал. И он же меня вытащил. Я написал ему и с каким-то трепетом послал три рассказа. А он был выпивающий человек, иногда рассеянный. Мог быть небрежным просто. И он так прилежно мне отвечал, неизвестному учителю из-под Анапы! Потом я уже поехал к нему в Тарусу, а потом так подружились.
– Каким он был?
– Ну как всегда бывает, ты представляешь его по прозе немножко нежнее и ласковее, да, благодушнее… Ну грубоватый такой, тем более выпивал. Так: «Ш-ш-ш… Ш-ш-ш… Старичок, ты тут мне книг понадавал, чтоб я тебя, старик, проклинал! Знаешь, – и матерком еще так. – Ты мне больше не дари!» (Смеется.)
Так вот, это он меня сразу понес в журналы. И вдруг в ноябре месяце получаю телеграмму от Михаила Рощина из «Нового мира»: «Не прыгайте до потолка, рассказ “Брянские” стоит в 11-м номере».
Я-то думаю, что если бы с самого начала, как у многих, были преткновения какие-то, то, возможно, я бы просто смутился и не стал заниматься литературой. Несмотря на все мои чувства и впечатлительность, все могло бы потонуть. Просто я потом по жизни это знаю, как я смущался порой даже в присутствии самых серых людей. Которые умеют себя вести и подавать.
Господь Бог расположил, что я напечатался-то в «Новом мире», где был сразу окружен очень заметными людьми, и они меня понесли. Казаков, Домбровский…
А дальше, когда я написал «Люблю тебя светло», подсоединился и Белов. Понимаешь, да? Они как-то меня укрепили в том, что я не последний человек на земле.
Меня очень поддерживал Юрий Васильевич Бондарев. Когда меня начали ругать, заступался: «Он так видит». Я у него дома бывал, с Олегом Михайловым ездили. У Леонова я сидел, обедали, я его боялся. У меня даже есть письмо от Леонова про «Осень в Тамани».
И знаешь, я вовсю уже печатался и перестал учительствовать, но мне больше всего хотелось, чтобы меня считала писателем моя малограмотная матушка, Татьяна Андреевна. Я об этом пишу и вспоминаю: не то чтобы там хвасталась мною на каждом углу, а потихоньку радовала бы себя тем, что не зря после гибели отца на фронте так старалась поднять меня, выучить…
– Считается, что в «Люблю тебя светло» Домбровский запечатлен под именем Ярослава Юрьевича, пьющего, щедрого, талантливого, трагичного.
– Да, там много Домбровского. Даже его вдова Клара включила отрывок в книгу о нем. Но там и Казаков есть. Все-таки это их силуэты. Оттолкнувшись от друзей, я полетел…