Или даже назвать – «очень плохое кино режиссера Балабанова»… Мудрено закручено? Возможно. Только бывает, когда о внешне как бы и не очень замысловатом, но все же претенциозно «тонком», просто не напишешь. В его киномире простота и лубковость часто не самоценна и выглядит магическим инструментом, эстетическим методом, а опрощенный балабановский формализм становится уже «вещью в себе», больше целью, чем средством.
Вот и все. В то время, когда Алексей (усилиями папы дважды катапультированный во ВГИК: в первый раз сразу после службы, тогда его быстро выставили за какие-то непонятки с «преподом», тот раскритиковал его опус в форме рассказа, а второй раз – уже на высшие курсы) начинал свое творческое становление, наша с ним дружба скисла то ли в уксус, то ли в плесень, как старое самодельное вино. Дальше она окончательно поросла сорняком, а со временем (с выбросом на экраны «плохого кино режиссера Балабанова», иначе – его «эксгибиций в танатологии») и вообще превратилась в заброшенный и сильно замусоренный пустырь, куда и наведываться-то не хотелось.
Это не значит, что я на нем не появлялся, на этом пустыре. Заходил. И даже подумывал восстановить все до приемлемого природой состояния. Но уж слишком много усилий нужно было приложить для его расчистки. Да и расчистишь – а его снова завалят мусором. Какой смысл?
И все же случается иной раз пошататься по нему этаким «сталкером». Но вовсе не для того чтобы познать сущности гуманизма и сверхразума, как у Тарковского, а просто чтобы подсказать потом окружающим – где там ямы, где битое стекло, ржавые железки теперь торчат… следы испражнений или трупы псов беспризорных… Ведь есть немалое число желающих истолковать пространство его творений как истинно прорывное и недосягаемо нравственное. Ну, а мне представляется, что в этом деле без поправок не обойтись.
Война
Нет, все же был еще случай лет через двенадцать… Не вспомню, как я пробрался в Министерство культуры на Малом Гнездниковском – на премьерный показ его фильма «Война». Помнится, там оно и было. Проклятье Чеченской войны клеймом отпечаталось на всей российской демократии – будь она «суверенной» или какой-либо иной. Если честно, после 1993-го ее вообще никакой не стало, когда абсолютное большинство отжали от власти и от собственности. И Чеченская война была прологом ее исчезновения – во имя спасения правящего клана. Сооруженная лейб-вещанием кукла патриотизма тогда впервые раздула свои грозные ноздри и еще долго сморкалась красными соплями в сторону предгорий.
Пройдя ко времени выхода этого фильма (2002 год) десятилетний путь в протестной журналистике и понимая, какую прикладную задачу это страшное кровопролитие исполнило под заказ, я захотел из первых уст узнать, какую правду о войне скажет режиссер нового кино, с которым я когда-то приятельствовал. А вдруг и скажет? В 90-е он стал появляться на экранах ТВ в конце новостных программ, то получая «Ники», то просто дефилируя по «Кинотаврам».
Он уже сделал себе имя, но смотрелся, как мне показалось, как-то неуверенно. Я ошибался – и то, что я принял за неуверенность, на самом деле было депрессией, нагрянувшей от пережитых им бед. Он казнил себя за гибель якутянки Туйары Свинобоевой, которую снимал в своем «антиколониальном памфлете» «Река» по мотивам ссыльного поляка Серошевского. И за ту подсказку Бодрову – ехать в Кармадон…
И еще впечатление о неуверенности лешиной в его статусе популярного режиссера сообщала почему-то память вот о каком обстоятельстве… Хорошо очень помню, как Никита Михалков говорил тогда, в середине проклятого десятилетия, в одном из интервью не без иронии: «Ну, вот есть этот мальчик…» Или без иронии, но со скепсисом. Не выдумываю, у меня глаза тогда на лоб полезли: это ж надо… ни за что почти оскорбить, по внешнему впечатлению… А может, и не по внешнему? Сущностно не сошлись? Ему ведь виднее, он художник большущего стиля, кинематографист от бога.
Почему Михалков прокомментировал тогда свой взгляд на Алексея Балабанова этим обидным словом? Да был ли повод? Скорее всего, на тот момент он и не мог разглядеть в нем сколь-либо серьезного потенциала. Сам-то он всей своей несокрушимой мощью натуры жизнь ощущал и кино снимал – а тут какие-то «Дни… не самые счастливые…», какой-то Кафка перепуганный. То ли мнительность у паренька природная, то ли вообще речь о болезни духа… Не знать об этом Леша не мог. И понимал – или Сельянов ему подсказал, что этот удар нанесен не врагом, а потенциальным союзником. При этом очень мощным и влиятельным. Что он вообще случайный, этот удар, и надо что-то предпринять по возможности, чтобы поправить дело. Думаю, Балабанов долго держал это в голове, не забывал, и в приглашении мэтра на роль бандита-скомороха в «Жмурках» через десяток лет была и эта составляющая.
Когда я в 90-е пытался смотреть балабановское кино, сделанное до «Брата», я понимал, что это не мое кино. Леша еще только утверждал себя в маргинализме формы, погружаясь сам и погружая зрителя в холодные воды испуга перед жизнью, в метафизику слабого и энтропии как заметной части пространства жизни – и во многом еще оставляя лакуны нормальности. Я думал – баловство, ему просто ученически интересна эта поза enfin terrible. Я же знаю его, чудика, – потом, когда он утвердится и наживет себе имя в кино, вся эта шелуха с него слетит, он образумится.
А не от болезни ли той все это в нем? Да нет же, вон и Достоевский страдал эпилепсией, даже специальный дневник имел, где описал свои сто два припадка. И разве оно помешало ему стать великим истинно русским писателем?
Не принимая его кино, я все же следовал заповедям просветителя: да – я не приемлю, но попробую понять, к тому же у тебя есть право, Балабанов, пожалуйста… Впрочем, еще и догадывался, что есть и сторонние силы, заинтересованные в поощрении и продвижении такого характерно эстетского декаданса в кино. В том, что это был декаданс, сомнений не было. Свершается массированная декультурация, кто-то мстительно переформатирует культурный код народа, и у врага рода человеческого по-прежнему есть в стране работа. О каком-то особого рода покровительстве я тогда не предполагал.
Да – это все балабановское, это в его духе. Вот он, говорили мне друзья, и к Валере Зусману на консультации по Кафке в Нижний гонял – для «Замка» своего. Зусман выпускался со мной (в 1980-м) на немецком отделении переводческого факультета и остался преподавать в нашем институте. Давно уже профессор, редкий грамотей в германской филологии.
Раз или два в 90-х я пытался досмотреть то лехино (до «Брата» или рядом с ним по времени) кино до конца – и не получалось, не было там для меня, зауропода ископаемого, откровения, не видел. Уж простите незрячего. Болезнь – была, и я видел ее следы. Зримы были и его пристрастия, еще студенческие. В отдельных его опусах ядерный полураспад осязался в каждом кадре, а вот благих и судьбоносных истин не обнаруживалось. Претенциоз и стиль, убеждал я себя, – на всю катушку, сакральное косноязычие – пожалуйста, но в общем очень многое в своей постановочной спонтанности коряво и ходульно, рвано, образы картонные… Да – это уже стиль, и кинознайки, и всякие прочие истероиды льют слезы восторга, голосят вовсю, что это такой киноязык удивительный. Так и что?
Потом уже, когда я научился досматривать его кино до конца, когда почти все мне уже было понятно в его кино, я ужаснулся тому, что понятно-то было только потому, что я его знал. А как он может быть понят «в адеквате» другими, не знавшими его? А главное, понимал-то я его иначе, чем его истолковывали.
Но по большому счету не был строг – и не чурался гордости за Леху в корпорации инязовцев, его знакомцев. Ее природа мне была понятна: ведь большинству из нас, пусть и не без честолюбия, эти высоты казались недосягаемыми. И нам, провинциалам, льстило, что мы запросто и на равных якшались с будущим кумиром поколений, с общественно значимой личностью, совершавшей дерзкие прорывы в неизведанное в человеке…