Доктор догадался, для кого была нужна карета.
И в самом деле, через несколько минут Жан вышел, провожая женщину, закутанную в длинное покрывало.
Толпа почтительно расступилась перед каретой, не пытаясь узнать, кто была эта женщина.
Жан вернулся в дом.
Мгновение спустя дверь в спальню Мирабо вновь отворилась, и послышался ослабевший голос больного, призывавший доктора.
Жильбер поспешил на зов.
— А теперь, — попросил Мирабо, — поставьте эту шкатулку на место, мой милый доктор.
Жильбер не сумел скрыть удивления, обнаружив, что шкатулка осталась такой же тяжелой.
— Не правда ли, удивительно? — сказал Мирабо. — Такое, черт возьми, неожиданное бескорыстие!
Вернувшись к постели, Жильбер нашел на полу вышитый платочек, отделанный кружевом.
Он был мокр от слез.
— Вот как, — заметил Мирабо, — она ничего не унесла с собой, но кое-что оставила.
Он взял влажный платок и положил его себе на лоб.
— Да, — прошептал он, — только у той нет сердца!»
И он откинулся на подушки, закрыв глаза; можно было подумать, что он в забытьи или уже умер, если бы хрипы в груди не свидетельствовали о том, что смерть еще только вступает в свои права.
Глава 15. БЕЖАТЬ! БЕЖАТЬ! БЕЖАТЬ!
В действительности те несколько часов, что Мирабо еще прожил на свете, были агонией.
Тем не менее Жильбер остался верен данному слову и неотлучно находился у его ложа до последней минуты.
Впрочем, зрелище последней битвы между материей и душой, как бы ни было оно горестно, всегда бывает весьма поучительно для врача и философа.
Чем более велик был гений, тем поучительнее наблюдать, как этот гений ведет последнюю схватку со смертью, которой суждено в конце концов его одолеть.
А кроме того, при виде великого человека, испускающего дух, доктор предавался мрачным мыслям и еще по одному поводу.
Почему умирал Мирабо — человек с духом атлета и со сложением Геркулеса?
Не потому ли, что поднял руку, чтобы поддержать эту готовую рухнуть монархию? Не потому ли, что на мгновение на эту руку оперлась несущая гибель женщина, зовущаяся Марией Антуанеттой?
Разве Калиостро не предсказал ему в отношении Мирабо нечто подобное?
И то, что он повстречал эти два странных существа, из коих одно погубило репутацию, а другое — здоровье великого оратора Франции, ставшего оплотом монархии, разве не подтвердило ему, Жильберу, что любые препятствия рухнут, подобно Бастилии, на пути этого человека или, вернее, идеи, которой он служит?
Покуда Жильбер глубоко ушел в размышления, Мирабо шевельнулся и открыл глаза.
Он возвращался к жизни через врата страданий.
Он попытался заговорить, но безуспешно. Однако казалось, его нисколько не опечалило это новое несчастье; убедившись, что речь ему изменила, он улыбнулся и взглядом постарался выразить всю благодарность, питаемую им к Жильберу и ко всем, чьи заботы сопровождали его на этом наивысшем и последнем этапе пути, целью которого была смерть.
Между тем им, казалось, завладела какая-то мысль; только Жильберу было по силам ее разгадать — и он разгадал.
Больной не мог определить, как долго длилось его забытье. Час? День?
В течение этого часа или дня не присылала ли королева справиться о его здоровье?
Принесли снизу список, в который каждый, кто являлся сам по себе или по чьему-либо поручению, вписывал свое имя.
Никто в этом списке не был известен близостью к королевской семье, которая свидетельствовала бы пусть даже о замаскированной заботе.
Призвали Тайча и Жана, расспросили их; никто не приезжал, ни лакей, ни курьер.
Тут Мирабо стал делать невероятные усилия, чтобы произнести еще несколько слов, — такие усилия делал, наверно, сын Креза, когда, видя своего отца в смертельной опасности, сумел преодолеть свою немоту и крикнуть: «Воин, не убивай Креза!
Мирабо также преодолел немоту.
— Неужели они не знают, — воскликнул он, — что с моей смертью они погибли? Я уношу с собой траур по монархии, и на моей могиле мятежники поделят между собой его ошметки…
Жильбер бросился к больному. Для искусного врача надежда длится, пока длится жизнь. К тому же разве не следовало употребить все средства науки хотя бы ради того, чтобы эти красноречивые уста могли произнести еще несколько слов?
Он взял ложку, налил в нес несколько капель той зеленоватой жидкости, флакон которой когда-то дал Мирабо, и поднес к губам больного, не смешав ее на сей раз с водкой.
— О дорогой доктор, — с улыбкой сказал пациент, — если вы хотите, чтобы эликсир жизни на меня подействовал, дайте мне полную ложку или целый флакон.
— Это почему же? — спросил Жильбер, пристально вглядываясь в Мирабо.
— А вы полагаете, — отвечал тот, — что я, ни в чем не знающий удержу, имея в руках этот драгоценный источник жизни, не злоупотреблял им? Куда там! Я велел исследовать вашу жидкость, мой дорогой эскулап, выяснил, что она представляет собой вытяжку из корня индийской конопли, и начал пить ее уже не каплями, а ложками, и не только для того, чтобы жить, но и ради грез.
— Несчастный! Несчастный! — прошептал Жильбер. — Ведь я подозревал, что даю вам в руки яд.
— Сладостный яд, доктор: благодаря ему я с удвоенной, учетверенной, удесятеренной силой прожил последние часы отмеренного мне существования; благодаря ему я в сорок два года умираю, словно прожив жизнь длиной в сто лет; наконец, благодаря ему я обладал в грезах всем, что ускользало от меня наяву, — силой, богатством, любовью… Ах, доктор, доктор, не раскаивайтесь
— напротив, гордитесь. Господь отпустил мне только реальную жизнь, унылую, скудную, бесцветную, несчастную, почти не стоящую сожалений, да к тому же человек обязан быть готов к тому, чтобы в любую минуту вернуть ее Творцу обратно, как ростовщическую ссуду; не знаю, доктор, должен ли я благодарить Всевышнего за жизнь, но знаю, что должен быть благодарен вам за ваш яд. Итак, налейте полную ложку, доктор, и дайте мне!
Доктор исполнил просьбу Мирабо и протянул ему питье, которое он с наслаждением проглотил.
Потом, после нескольких секунд молчания, он вновь заговорил.
— Ах, доктор, — произнес он, словно при переходе в вечность смерть приподняла перед ним завесу, за которой скрывается будущее, — блаженны те, кто умрет в нынешнем тысяча семьсот девяносто первом году! Они увидят лишь блистательный и чистый лик Революции. Доныне никогда еще столь великая революция не давалась ценой столь малой крови; доныне революция вершится только в умах, но настанет время, когда мысли перейдут в поступки. Вы, быть может, думаете, что в Тюильри обо мне пожалеют? Нисколько. Моя смерть освобождает их от обязательства. При мне им нужно было управлять определенным образом; из опоры я превратился для них в препятствие; она просила за меня прощения у своего брата. «Мирабо воображает, будто он подает мне советы, — писала она брату, — и не замечает, что я отвлекаю его пустыми обещаниями.» О, потому-то я и хотел, чтобы эта женщина была моей любовницей, а не моей королевой. Какую прекрасную роль я мог сыграть в истории, доктор, — роль человека, одной рукой поддерживающего юную свободу, а другой — дряхлую монархию и заставляющего обеих идти бок о бок к одной и той же цели, добиваться счастья народа и уважения к королевской власти! Быть может, это было исполнимо, быть может, это была мечта, но я убежден, что только я мог бы осуществить эту мечту.
Мне горько не то, что я умираю, а то, что я умираю неосуществленным; то, что я приступил к труду, но понял, что не сумею довести его до конца.
Кто восславит мою идею, если идея моя зачахла на корню, если она искалечена, обезглавлена? Обо мне запомнят, доктор, именно то, чего помнить не следует. Запомнят мою беспорядочную, безумную, бродячую жизнь; из того, что я писал, прочтут мои «Письма к Софи., «Эротика-Библион., «Прусскую монархию., памфлеты и непристойные книги; мне будут ставить в упрек, что я вошел в сговор с двором, и упрекнут меня в этом потому, что из нашего сговора не получилось того, что должно было получиться; мой труд останется бесформенным зародышем, безголовым чудовищем; а между тем меня, прожившего всего сорок два года, станут судить, как если бы я прожил обычную человеческую жизнь; меня, вынужденного бесконечно идти против течения и перешагивать через бездны, — словно я шел по широкой дороге, надежно вымощенной законами, указами и предписаниями. Доктор, кому мне завещать не состояние, которое я промотал — не велика беда, детей у меня нет, — но кому завещать мою оболганную память, память, которая когда-нибудь может стать наследством, способным сделать честь Франции, Европе, миру?