Литмир - Электронная Библиотека

Гуров был ещё холост, когда поехал путешествовать за границу. Был в Дрездене, в галерее, стоял перед «Сикстинской мадонной», стараясь держаться так, как держатся другие, смотреть так, отходить так, покачивать головой, закладывать руки в глубокомысленный переплёт… И думал: неужели он один такой тупица, бездарь, животное. Неужели он столь ничтожен по сравнению с млеющими и восхищающимися… Потом пошёл дальше, ничего не увидев и не почувствовав перед шедевром, наткнулся на полотна Рубенса, на дебелых крупных женщин с налитыми ногами и грудью, призывно-обманывающими. И обрадовался, словно целомудренный жених в брачную ночь, радостный не от чуда женского тела, а оттого, что не порченый, не импотент. И пережив ЭТО и соприкоснувшись с искусством, он перестал стыдиться желания, которое испытывал к рубенсовским женщинам. Жене он не изменял по вполне объективным причинам, по которым, был уверен, не изменяли женам все верные мужья: это могло испортить репутацию, а в его профессии это плохо; боялся заболеть неприличной болезнью, но боялся не самой болезни, а того, что её не скроешь; наконец, из-за лени, не желая растрачивать силы на долгий флирт. Долгий, потому что короткий его пугал – он ставил под сомнение искренность желания.

Но Рубенса Гуров любил. И не стеснялся, признаваясь в этом, делать упор именно на эротическую силу воздействия полотен художника. Репродукции великого живописца он собирал и иногда показывал гостям, обычно женщинам, в которых он сам усматривал что-то рубенсовское. Он так и говорил: «Мне кажется, вам очень должно это понравиться. Будь жив великий мастер кисти, он писал бы только вас», – и останавливал на полпути тяжесть внизу живота огромным усилием воли… «Ах ты, паскудник!»

На другой день поезд всё так же пересчитывал стыки. Гуров пил чай, ходил в ресторан, шутил с соседками, играл в карты с отпускниками из соседнего купе. Потом глотал соду от изжоги и жаловался проводнице на меню в вагоне-ресторане.

К вечеру мальчики выстроились в шеренгу возле купе. Гурову показалось, что они пришли даже из соседних вагонов, но ровно в десять его соседки щёлкнули замком и, немного пошушукавшись, уснули.

Сначала Гуров ни о чём не думал. Вернее, думал о самых примитивных, скучных и безликих, а оттого неутомительных вещах: о поезде, карточной игре, проводнице, изжоге и своём больном желудке, ради которого он и катил сейчас в этом вагоне. Потом на смену этому бездумью пришло ровное спокойствие. Он лежал, отвернувшись к стене, казалось, ко всему равнодушный, а в это время желание растекалось по его телу, заполняя каждую клеточку и подбираясь к мозгу. Это было желание, порождённое не Рубенсом, не ЭТИМ, не воспоминаниями. Странное, бездумное желание без истока, без причины. Поневоле гибнущее так и не рождённым. Это был процесс, напоминающий возникновение человеческого эмбриона в женском лоне. Это было ощущение одного тела в другом.

Это была ПАМЯТЬ…

Он повернулся на спину, скосил глаза, угадывая напряжением зрачков в синем размытом свете контуры еле видимого тела: простое желание – чувство самца при виде самки – скрутило его. И вдруг в этих изломанных сумраком линиях он увидел коричневую полоску тела от голени до бедра, до ткани, под которой такая же, только белее, кожа, упругая и холодящая на ощупь…

«Ах, ты…» – пальцы были словно щипцы, словно калёное железо, они прожгли уши насквозь, на всю жизнь… А ведь уже не мальчишка и даже не просто Гуров – адвокат Гуров, с сединой в висках.

Он впился взглядом в эту полоску ткани, этот знак целомудрия, знак запрета каждому, независимо от возраста, социального положения.

«Мерзавец ты, Женька, далась тебе эта проводница». – «Нет, дорогой тёзка, я с ней спать не хочу, не хочу. Вот так. А могу, всё могу. И знаю я, брат, знаю, что со смягчающими». – «Чего же тебе надо?» – «А что она свободна и я свободен и что мы вполне можем. Но не будем». – «Гуманно, Сидоров». – «Так ведь пьян ты, Гуров, и я пьян, и я еду куда-то». – «Я еду, тебя супруга ждёт». – «Поезжай, если хочешь». – «Слава Богу, отпустил».

В синем свете – угловатое девичье тело, прикрытое непростиранной простыней.

Гуров ещё раз оглядел его и отвернулся к стене, под перестук колес маскируя свои чувства: «ах-ты, ах-ты-ахты…»

И вплетались в этот перестук прожитые им дни серой лентой, без узелков и обрывов, такой ровной на вид, что губы у Гурова дрогнули. Он поджал ноги, став маленьким и незаметным, и тяжело задышал, обижаясь детской трагической обидой, отчего почувствовал себя слабым и ненужным, вновь обижаясь, и так, спускаясь всё ниже и ниже, уменьшаясь до болезненной точки где-то глубоко внутри себя; он даже не мог представить, где она находится, эта точка, потому что знал, что её не может быть. Но она болела, и он видел её слабеньким огоньком в кромешной тьме…

…Всю дорогу Гуров чувствовал себя так, словно уличили его в давнем детском грехе, будто всю свою довольно долгую жизнь был он не тем человеком, каким родился, каким жил в своих мыслях, в желаниях. И этот детский грех, пролёгший через все его годы, был так непомерно тяжёл, что где-то по пути выдавил из него, Гурова, его естественность, не приоткрыв таинств полноты жизни.

Чужие и бессердечные пальцы рвали ему ни в чём не повинные уши, а он не находил в себе сил вырваться из них.

Заполярная история

1

Осип Давидович Гольштейн, уставший молчать на немые укоры жены и двух подрастающих и требующих всё больших средств дочек, противореча многовековым традициям своего народа, оставил музыкальную школу в подмосковном городке и пару недорослей, которым давал уроки, и даже свою старенькую, доставшуюся в наследство от отца, а тому – от его отца, скрипку, взяв только кларнет, завербовался на северную стройку и, вспомнив ещё одну семейную профессию, стал плотником.

И вот в этой, несвойственной для него роли он и приехал на край света: к поросшей редкими низкорослыми деревьями скале, которая возвышалась над тундрой, усеянной блюдцами болот и разрезанной студёной и быстрой рекой и её притоками. К его приезду здесь желтели и ещё сочно пахли смолой лишь контора будущей стройки и одноэтажный, ещё достраиваемый, единственный дом. Они стояли в окружении больших тёмно-зелёных воинских палаток, туго натянутых, засыпанных опилками до самых скатов крыш. В зимние полярные ночи они были не такими уютными, как ему показалось в день приезда – сентябрьский, пасмурный, но вполне ещё тёплый по здешним меркам.

Этот отрезок своей жизни он начал отсчитывать один, благоразумно оставив и Софью Лазаревну, и Светочку с Розочкой в их маленькой подмосковной квартирке, отделив им сразу же по получении бо́льшую часть своих подъёмных и выслав почти всю свою первую зарплату, невиданную никогда прежде сумму, ибо работали они с утра до позднего вечера, отчего сам по себе получался заработок раз в пять больше его прежнего оклада преподавателя музыкальной школы. Да ещё почти столько же он получил как северную доплату. Совершенно ошалев от этой суммы, он хотел было сразу лететь обратно, чтобы порадовать Софочку и девочек, но вовремя одумался, отдал почти все деньги заведующей почтой, женщине серьёзной и строгой, которая тут же, при нём начала отстукивать текст на телеграфном аппарате, и Осип Давидович почти физически ощутил, как его деньги отправились в далёкий путь…

Когда летел сюда, он очень переживал, видя из самолёта бескрайние, белоснежные, пустынные просторы, разделившие его и тех, кто был ему дорог. И успокоился лишь спустя два месяца, когда в разгар пятидесятиградусных морозов и актировок получил письмо, доставленное в один из редких лётных дней вертолётом из Норильска. В нём Софья Лазаревна столь же искренне, как и он, удивлялась полученной сумме и сообщала, что они с девочками готовы выехать хоть сейчас по его зову.

Ответить сразу он не смог, потому что читал письмо, будучи в тулупе, ватных штанах, держа руки с ним над печкой, обогревающей лишь метровое пространство вокруг себя и сбившихся в этом пространстве жильцов палатки. Тут же отправил ещё одну зарплату и попросил Елизавету Петровну (так звали заведующую почтой) приписать, что приезжать им сейчас, в разгар учёбы девочек, совсем ни к чему и правильнее будет сделать это летом.

9
{"b":"776189","o":1}