Может быть, я действовал ошибочно, заранее подбирая имена для наших бедных детей; быть может, именно такое и приносит несчастье…
Мы вполне спокойно беседовали с г-ном Смитом, когда неожиданно к нам вернулась Дженни, вся бледная, взволнованная, встревоженная.
– О мой добрый, мой замечательный отец! – воскликнула она.
И она обняла его, рыдая, не в состоянии промолвить больше ни слова.
Госпожа Смит вошла вслед за дочерью, смахивая с ресниц слезинки.
Мне прежде всего пришла в голову мысль о какой-то настоящей беде.
Я встал и спросил:
– Боже мой, что случилось?!
– Да ничего, мой дорогой Бемрод, ровным счетом ничего, – сказал пастор, слегка пожав плечами и с упреком взглянув на супругу, в то время как Дженни продолжала шептать: «Мой добрый отец! Дорогой мой отец!»
– Но все-таки… – настаивал я.
– Да успокойтесь же! Дело вот в чем: госпожа Смит не сумела придержать язычок, госпожа Смит проговорилась, и Дженни теперь плачет… Фи, болтунья, фи!
– Но, в конце концов, почему же плачет Дженни? – спросил я. – Я совсем ничего не понимаю…
Госпожа Смит подошла ко мне поближе и объяснила:
– Ну, что же! Дженни плачет потому, что я все ей сказала. Вот и все!
– Но что же вы ей сказали?
– Пустяки, о которых лучше было бы умолчать, – прошептал г-н Смит.
– Пустяки?.. О добрый мой отец! – воскликнула Дженни. – Скажи, матушка, скажи Уильяму о том, что папа сделал для меня.
– Ох, ей-Богу, сейчас я сам скажу вам об этом, дорогой зять, – продолжал г-н Смит. – Ведь в устах госпожи Смит этот рассказ был бы таким же длинным, как рассказ Франчески да Римини,[298] поведанный великому Данте, и, пока госпожа Смит говорила бы, мне бы пришлось плакать, чтобы не нарушить традицию. Заявляю вам, что сегодня я не испытываю и тени печали, ни по какому поводу. Итак, вот что, собственно говоря, произошло. Три месяца тому назад, чтобы не лишать меня моего старого клавесина, Дженни сказала мне, что музыка ее больше не интересует, а я тогда же сказал жене, что от вина мне плохо, так что вместо четырех стаканов вина в день я теперь пью не больше одного. Благодаря этой скромной экономии я сумел отложить сотню шиллингов и внес ее в качестве задатка за клавесин, взяв на себя обязательство выплатить остальную сумму из расчета тридцать шиллингов в месяц.
– И как ты думаешь, Уильям, – спросила Дженни, – разве тут не от чего пролить слезы благодарности?
– Разумеется, – отозвался ее отец. – Мать рассказала это тебе сегодня, и вот плачешь ты, плачет твоя мать и, если ты будешь продолжать в этом же духе, Уильям расплачется тоже… Расскажи об этом у двери в дом, и плакать будет весь приход, и чем дальше, тем больше – Англия будет плакать, Шотландия будет плакать, Ирландия будет плакать, три королевства будут рыдать, и Европа будет рыдать, и Земля и ангелы!.. Хорошенькая история, ей-Богу! Довольно! Хватит, дочь моя, музыки, поэзии и слез… и, поскольку ты хозяйка дома, приготовь-ка нам завтрак!
Дженни вытерла слезы и обняла отца.
Госпожа Смит осушила платочком глаза и обняла дочь.
Затем обе они пошли в кухню заняться приготовлением завтрака.
А мы, взяв наши трости, вышли из дома, чтобы перед лицом творения возблагодарить Творца, такого великого и доброго, за то, что он устраивает нам подобные семейные праздники.
Ах, дорогой мой Петрус, порой я думаю о том, что наши бедные собратья, католические священники, не имеют ни жены, ни детей; о том, что и в радости и в горе они обособлены и одиноки на земле, и я говорю себе, что они страдают не меньше нас, но никогда не смогут быть столь же счастливы, как мы!
И это еще не все. Как могут они утешить вдову в трауре и дочь в слезах?! Никогда не испытав таких же мук, как другие люди, как могут они найти слова, которые шли бы от сердца к сердцу?! Ведь только свои зажившие раны, дорогой мой Петрус, позволяют замечать открытые раны других людей!
XXIX. Горизонт омрачается
На следующее утро после того дня, который римлянин отметил бы мелом как один из своих счастливых дней, я решил поехать в город, чтобы получить жалованье за первые три месяца исполнения мною своей должности.
Не могу сказать, что я не испытывал при этом никакого беспокойства. Через два-три дня после срока выплаты жалованья за эти три месяца я отправил моему хозяину-меднику доверенность на его получение с просьбой удержать восемь из шестнадцати фунтов стерлингов, которые он одолжил мне для оплаты моих свадебных расходов, а остальное выслать мне.
Однако, добряк ответил мне так: когда он явился к ректору с тем, чтобы получить разрешение взять мое жалованье, тот заявил, что хотел бы поговорить со мной и что, следовательно, он приглашает меня явиться за жалованьем собственной персоной.
Я, насколько это было возможно, оттягивал поездку, так как ничего хорошего от этой встречи не ожидал, но в конце концов, увидев на дне нашего кошелька последний блеснувший там шиллинг, решил отправиться в путь.
Однако страх, внушаемый мне ректором, был – и Вы с этим согласитесь, дорогой мой Петрус, – скорее инстинктивным, нежели осмысленным.
Ректор был столь добр и столь беспристрастен по отношению ко мне, что я, здраво поразмыслив, пришел к выводу, что ничего плохого он мне сделать не должен.
Правда, он меня предупредил, что мое жалованье может уменьшиться с девяноста фунтов стерлингов до шестидесяти.
Теперь это вспомнилось мне и встревожило меня.
На тридцать фунтов меньше! Представляете, дорогой мой Петрус? Треть моего жалованья! Это уже слишком! Поэтому, не желая безропотно сносить такое, я приготовился, как только зайдет об этом речь во время нашей встречи, возразить ему, приведя в пользу сохранения моих девяноста фунтов весьма убедительные соображения, и тогда – если исключить вызванную чем-то личную неприязнь ко мне, а этого я не мог предположить, помня то прямое покровительство, которым он меня почтил, – ему придется внять моим доводам.
Одним из них, на который я больше всего надеялся, должен был явиться мой брак.
Мне было известно, какое участие всегда вызывает у добросердечных людей зрелище молодой семьи.
Я намеревался сказать ректору, что, в силу естественного хода вещей, жена моя станет матерью, и если прибавление нашего семейства еще не факт, то, во всяком случае, большая вероятность.
Я приготовился высказать ректору и такую мысль: насколько сельский пастор не должен являть прихожанам пример жизни в роскоши, настолько не приличествует ему являть им картину своей нищеты.
В первом случае это возмутительное прегрешение, во втором – удручающее зрелище.
Ради этого торжественного случая, к которому я готовился больше двух недель, я выписал из древних и современных авторов целый ряд высказываний в пользу золотой середины, по выражению Горация, или честного достатка, по выражению Фенелона, то есть тех жизненных обстоятельств, которые наиболее благоприятны для того, чтобы поддерживать на пути спасения сердце, исповедующее благие принципы; более того, я подобрал множество фактов, чтобы решительно убедить ректора в том, что утрата необходимого грозит душе такой же гибелью, как и переизбыток богатства.
Все это, основательно взвешенное и мудро продуманное, следовало красноречиво изложить.
Перед зеркалом в комнате Дженни, единственным в нашем доме, я даже заучил наизусть мою речь, сопровождая ее чередой выразительных поз и жестов, соответствующих обстоятельствам.
На протяжении всего пути, проделанного мной в одноколке графского арендатора, я вполголоса повторял свой монолог; сначала это несколько обеспокоило добряка-арендатора, но, поразмышляв с минуту, он и сам, словно отвечая собственной мысли, громко произнес:
– Ах, вот оно что! Это он разучивает свою воскресную проповедь!
И арендатор стал нахлестывать лошадь, не проявляя более беспокойства по моему поводу; таким образом, когда мы доехали до Ноттингема, я походил на античного борца, натершегося маслом и песком и готового выйти на арену цирка.