Он охвачен безнадежным ужасом, но при этом сохраняет хладнокровие. Испытывает какой-то особенный страх. Не слепую безотчетную панику, когда человек бросает оружие, поднимается во весь рост и бежит вниз, назад, в тыл, бежит, пока его не свалят пули своих же офицеров. Нет, этот страх вполне сознательный, спокойный, не мешающий рассуждать и размышлять. Это почти математически безошибочная уверенность в том, что в любое мгновение в любую часть тела – сюда вот или сюда: в голову, в плечо, в грудь – ему будет нанесен удар, который искалечит его или убьет. И вероятность этого с каждой минутой все выше.
Дз-зынь, звенит металл о скалу справа и совсем близко.
Горгель, почувствовав, что пуля чиркнула его по спине, в испуге торопливо ощупывает себя, но обнаруживает, что под рассеченной тканью рубахи кожа лишь чуть вспухла, но не повреждена. Пуля срикошетила о камень, отлетела и сейчас лежит прямо перед ним. Он протягивает к ней руку и немедленно отдергивает, словно от удара током. Горячая.
Ранение, вдруг с ледяной отчетливостью понимает он. Другого выхода нет. Хорошее такое, не слишком тяжелое ранение поможет унести отсюда ноги. Выбраться из огня так, чтобы ни сержант с перевязанной ногой и с пистолетом в руке, ни любой другой офицер – вот хоть майор Индурайн, который все еще жив и перед атакой обошел позиции, ободряя людей, раздавая гранаты и патроны, – словом, никто не пристрелил бы его за бегство с поля боя. Пуля может спасти его шкуру в обмен все равно на что – да пусть даже на небольшое увечье. Хинес Горгель очень даже хорошо понимает, что самострел врачи мигом распознают, – ожог вокруг раны выдаст – и это будет означать верное свиданье с расстрельной командой, а вот пуля, пущенная красными, может, как ни странно, оказаться пропуском в жизнь. В этих обстоятельствах – единственным.
И тут Хинес Горгель вновь и неожиданно для самого себя начинает плакать. Потому что в этот миг подумал о жене и сыне, которых не видел уже два года и двадцать семь дней. Вспомнил и о вдовой матери. О письмах, отправленных через Францию и оставшихся без ответа. Об этой жестокой и лютой бессмыслице, в которую влип не по своей воле и откуда теперь силится найти выход.
Решившись, он поднимает левую руку. Стискивает зубы в ожидании дробящего удара. Зажмурившись, напрягшись всем телом, не опускает руку, держит ее в жужжании и свисте пуль, ждет горячего толчка одной из них. Удара и боли. Держит до тех пор, пока в промежутке между двумя выстрелами не слышит за спиной голос раненого сержанта:
– Опусти руку, сволочь… А не то я сам тебе ее отстрелю.
Горгель замирает на миг, по-прежнему держа руку на весу. Не отвечает и не оборачивается. Потом медленно опускает руку, пока она снова не ложится на ствол винтовки.
– Каждый хотел бы оказаться подальше отсюда, – говорит сержант.
Горгель не шевелится. И сейчас не чувствует ничего, кроме изнеможения. И прежнего неодолимого желания скорчиться и проспать много часов подряд.
Пу-ум-ба. Пум-ба.
Это разорвались невдалеке гранаты.
– Стреляй, паскуда! Красные совсем рядом!
Так и есть. Всмотревшись в сгущающийся сумрак, Хинес Горгель замечает, что до республиканцев, лезущих по склону, уже меньше тридцати шагов. Карабкаются неустрашимо, понукаемые командирами. Несутся вперед прыжками, бросаются плашмя, прячась за валуны, стреляют и снова вылезают из-за них, чтобы метнуть вверх гранату, разворачивающую в воздухе белую ленту запала. Одни падают, другие продолжают продвигаться.
На самом гребне и на подступах к нему идет ожесточенная перестрелка: оглушительно гремят разрывы, звонко щелкают о камень пули, густо засеивают небо осколки мин. Кричат бойцы, требуя патронов, матеря противника, избывая в этих криках свой страх, давая выход своему бешенству.
Горгель механически прижимается щекой к прикладу, жмет на спуск, чувствует, как бьет в плечо отдача. Ладонью толкает затвор вперед, вставляет новый патрон, целится и снова стреляет. Что-то похожее на сильный порыв горячего воздуха проносится в нескольких сантиметрах от его головы.
– Эй, возьми-ка! – кричит ему сержант.
Горгель оборачивается, не понимая, чего от него хотят, и видит, что тот, по-прежнему сидя на земле и привалясь спиной к валуну, положил пистолет на живот и старается вскрыть серый, с немецкой маркировкой, ящик с гранатами, который недавно принес им майор Индурайн.
– Слышишь? Себе возьми и несколько штук Селиману дай.
Одуревший от грохота Горгель, плохо соображая, кладет винтовку и пробирается к нему. Жгут на ноге у сержанта, кажется, сделал свое дело – по штанине больше не сочится свежая кровь. Раненый очень бледен и упрямо стискивает зубы.
– Врежь этим гадам, – цедит он. – Вмажь им.
И с этими словами сует ему в руки несколько германских гранат на длинных деревянных ручках – Горгель таких прежде никогда не видел. Поглядев на них в нерешительности, две штуки сует за ремень, остальные берет в охапку, прижимает к груди. Они тяжелей, чем обычные. Каждая – примерно полкило весом.
– Беги к Селиману – и поживей, – понукает его сержант.
Горгель, так и не выпрямившись, под свист пуль над головой добегает до сосен.
Мавр лежит на том же месте, что и вчера, и стреляет как машина. Он снял красную феску, чтобы не бросаться в глаза; кудрявые волосы и усы слиплись от пота. При виде Горгеля с гранатами лицо перекашивается свирепой усмешкой.
– Аруми исен, – говорит он радостно и повторяет на ломаном испанском: – Ты понимаешь.
И вслед за тем, улыбаясь как ребенок, получивший новую игрушку, берет у него одну гранату за длинную рукоятку, отвинчивает крышку в ее нижней части, дергает за выпавший оттуда шнур. И потом, приподнявшись, швыряет ее вниз.
– Четыре-пять секундов, – говорит он.
Метрах в двадцати от них раздается взрыв. Воздух пропитывается дымом и земляной пылью.
– Бомба красавица, земляк… Так им, красной зболочи.
После минутного замешательства Горгель одну гранату затыкает за ремень, другую берет в руку, остальные кладет на землю и, пригибаясь, возвращается на свою прежнюю лежку, где оставил винтовку.
Теперь он ощущает острое, безотлагательное, властное стремление метнуть гранату вниз, в эти враждебные фигурки, что короткими прыжками, то и дело припадая к земле, лезут по склону. Он вдруг осознает свое могущество. У него появилось нечто такое, чем – если с толком применить – можно будет остановить врагов. Он способен переплавить в разящее оружие томительный тоскливый страх, от которого вот уже полтора суток у него сводит желудок, замирает сердце, болит голова. Отвинтив крышечку внизу рукоятки, он дергает за кольцо шнура и швыряет гранату. И следом, не дожидаясь результата, одну за другой – еще три. С ненавистью, с яростью, с желанием уничтожить, стереть с лица земли все, что угрожает его жизни.
Залегшие вдоль гребня высоты франкисты начинают делать то же самое. Россыпью летят вниз гранаты, гремят, вторя друг другу, разрывы, склон пересекает вереница оранжево-красных вспышек – особенно ярких в свете меркнущего дня, среди теней, ползущих в сосняке. Перекрывая грохот, капрал Селиман испускает первобытный, дикарский боевой клич регуларес.
И это ведь тоже война, думает майор Гамбо Лагуна. Вернее, это прежде всего и есть война – походы и переходы, бег и ожидание.
А сегодня ночью, заключает он, придется походить.
Еще не полностью угас день – в сумерках, которые гуще на востоке и в низинах, видно, как над крышами Кастельетса поднимается столб темного дыма, – когда, черные против меркнущего света, две из трех рот батальона Островского покидают кладбище и пересекают шоссе между виноградниками. Час назад был получен приказ сменить Второй батальон на восточной высотке, дав ему возможность зайти с фланга в Кастельетс, где все еще сопротивляются франкисты.
Гамбо, стоя со своим штабом на мосту, смотрит в бинокль, как идет его батальон, как в равномерном топоте многих ног – голосов не слышно – тянется длинная вереница фигур, и по мере того, как гаснет последний свет дня, делается все темнее. Солдатам запрещено курить, громко говорить и выходить из строя по нужде. И приказ этот выполняется неукоснительно. Даже навьюченные боеприпасами, тяжелыми минометами и пулеметами «максим» мулы, которых ездовые ведут под уздцы, и те двигаются почти бесшумно – слышно только цоканье их копыт по щебенке.