И как последняя мысль пришла, мне совсем легко сделалось. Вышла я в коридор, стала складывать мокрое бельё с верёвки в корзину, мол, если встречу кого – решат, что бельё полоскать собралась, на проруби. А сама думаю, что корзина эта меня на дно и утянет. Оделася и пошла.
Вот сюда пошла.
* * *
Наталья стихла. Долго мы промолчали. Она думала о своём, но я тогда уже не замечала тишины. Передо мной разворачивалась неведомая мне раньше, огромная деревенская человеческая жизнь. Ведь вот Наталья, тётя Наташа, казавшаяся такой понятной, знакомой, – та, которая сварливо ругается с бабами в очереди к автолавке; задиристо поёт частушки на деревенских гуляньях; подоткнув подол, полет грядки; костерит ребятишек, объедающих малину с огорода; мокрой тряпкой шваркает зазевавшегося на чистом полу кота, – такую её я знала. Это всё было родное. А вот эта, тихая, рядом со мной, Наталья – она же. И та, идущая к проруби, – она.
Весь знакомый мне мир деревни, вместе с её жителями, опрокидывался, как картонная декорация.
А за ней вставал другой, живой мир. Глубокий, страшный своей глубиной. От этого знания было жутко. И почему-то радостно.
* * *
– Яблочко хочешь? – Наталья тронула меня за руку. – Я к церкви садом шла, вот, созрели уже, ранние.
Она сунула руку в глубокий карман юбки, вынула два мелких красных яблока, обтёрла, одно протянула мне.
Яблоко было сладкое и жёсткое. Наталья медленно, аккуратно обкусала огрызок, бросила в реку, и он, чуть отплыв, закрутился в водовороте. Я съела своё целиком.
– А как же… Кто ж вас спас тогда?
– Дак вот Егор и спас. Он на свадьбу-то – не пошёл, тошно ему было на братову подлость глядеть. Егор давно уж по мне сох. Так думал, любовь у нас, не совался. Честный он. А мне и невдомёк было, я ж как ослепла тогда.
Он весь день тот у тёти Глани, у бабки своей, сидел. Уж не знаю, чего он хотел, – может, утешить меня, а может, догадался, что надумаю… Только как увидел, что девки по улице к их дому прошли, так к бараку и побежал. А там уж меня не было. Он верёвку оборванную в коридоре приметил и бельё по полу… Оборвалась верёвка-то, спешила я.
Так и понял он.
…А я и не упомню, как прыгнула, – она по-детски пожала плечами. – Вижу только, как доску с тулупом от проруби отваливаю, заиндевел тулуп, тяжёлый. А уж после… ноги всё вниз, вниз, а дна нет, глубоко…
Потом уж очнулась, когда он меня в гору нёс. Бежал он, а меня, как куль, через плечо перевалил. Бежит, а сам всё повторяет: «Сейчас, сейчас, сейчас, сейчас…» Я глаза открыла, вижу – спина. И пар от неё валит. И опять всё помутилось…
Остальное мне уж потом девчонки рассказали, сама-то я в беспамятстве десять дней была.
Притащил он меня прямо в отцову избу, в горенку на кровать свалил; он уж отдельно, в горенке той жил. В избе свадьба гуляет, все повскакали, отец – в крик…
Егор тогда проём дверной руками загородил да и выдал всё разом. «Вы, – говорит, – её чуть со свету не сжили. А я молчал. Наша вина. Я выхаживать буду. Я её на хату не променяю, уйду. А как уйду – без помощи останетесь, на Витька у вас опоры нет. Решайте сами».
Сказал и дверь за собой закрыл.
Отец тогда отступился, на Егоре всё хозяйство держалось, куда без него… Так я в горенке той и осталась.
– А Витька? Он-то… тёть Наташ…
Наталья прищурилась, глядя вдаль, за реку, потом потупилась. Хмыкнула, улыбнулась:
– Витька-то? Он – да, чегой-то там хотел, поговорить вроде… Только Егор запретил ему ко мне подходить. Навсегда запретил. Поперёк Егора тот никогда не пёр, кишка тонка. Сам он с Люсей к ней в избу ушёл, пока отец дом не отстроил. Да так и обходил меня потом кругалём, много лет.
Да и… что уж говорить, на руку им с Люсей было, что всё так устроилось тогда. Только ты не подумай, – поспешила она, будто спохватившись, – я на Люсю не в претензии! Набедовалась она с Витькой, любит она его, всё так и любит, бедная…
– А у вас, с Егором?
– У нас… Выходил он меня. Фелшер из медпункта приходила, он всё, как она скажет – делал… Ребёнка того я потеряла и цельный месяц ещё встать не могла, ноги не держали. Мы промеж собой ни о чём не говорили, всё молчком. Он на полу спал, я на кровати. Так, бывало, привстанет на локте, посмотрит молча, а я – не могу смотреть, отвернусь. Оба всё понимали, чего говорить-то?
А уж как на ноги я поднялась, так стала просить, чтоб отвёз он меня на станцию, уехать я хотела. Не то что домой, а хоть куда… Маетно мне было, не было у меня тогда места на земле.
Егор тянул, да я настояла. Запряг он тогда в сани Уголька, жеребчик такой в колхозе был, Угольком звали. Запряг, и поехали мы.
Дело к вечеру, февраль, темнеет рано. Я в санях сижу, узел обхватила, Егор впереди правит, смотрю ему в спину, а спина прямая, сердитая.
И вот, помню, едем мы через поле, дорога укатана, лошадь ровно бежит, и колокольчик ровно так тренькает «динь-динь, динь-динь». А в голове у меня одна мысль вертится: «Не туда еду, вернуться надо». И так мне тошно от этого колокольчика!
Вдруг он вожжи натянул, встали.
Стоим посреди поля, темно, тихо вокруг, только снег у Уголька под копытами похрустывает, как переступает тот с ноги на ногу. Помолчали так, а потом Егор ко мне обернулся.
«Выходи ты, – говорит, – за меня. Я тебя беречь буду. Выходи».
Я ему: «Да как же мы жить будем, если я вся порченая? Я ж тебя любить не смогу».
Он помолчал и тихо так говорит: «Ты пока никого любить не сможешь. И когда сможешь – Бог знает… А я подожду, сколько надо. Выходи».
А Уголёк-то этот – умный конёк был. Стоял он, стоял, ушами прядал, ровно разговор наш слушал… Да и поворотил сам обратно, в деревню. И пошёл, тихонько так потрусил. Так и вернулись. Уголёк этот за меня всё сказал, мне и легче вышло.
Наталья утёрла рукой краешек глаза.
– Ты не думай, это я не себя жалею. Я теперь его жалею. Тяжёлую он ношу тогда взял. Ведь, почитай, так всю жизнь меня и прождал.
– Что же?.. Так и жили?
– Жили. Как все живут, так и мы с Егором – жили. И детей народилось, и хозяйство… А детя́м – радовались, оба тютёшкались. Оно нас и выручало в те годы – дети да земля, общая радость, общая и беда. А то бы совсем замыкались, не дожили бы. Жили… Я же, знаешь, – она повернулась ко мне, посмотрела удивлённо, – я лучше Егора человека не встречала! А всё не то у меня было к нему, что к Витьке. Всё казалось, что вымерзла я в этой проруби. Всё я, дура, назад глядела да одну жизнь к другой прикладывала. И себя судила, и его мучила. Онто меня берёг, как обещал. Ни словом не попрекнул никогда. А мне от этого ещё горше делалось. Думала, уж лучше бы озлился, ударил даже…
Дети выросли, а мы всё мыкались. Так бы и по сей день мыкались, – махнула она рукой, – кабы не та собака…
* * *
День перетекал в тихий вечер, и сосны в дальних лесах за рекой загорелись оранжевым закатным цветом. Река тоже по-вечернему притихла, можно было подумать, что и не течёт она, если бы не ивовые листики и мелкие палочки, медленно проплывавшие мимо нас.
– …Да, собака. Вот ведь… – Наталья очнулась от задумчивости, глянула на меня. – Да знаешь ты! Витькина собака, Жулька-то… Пристрелил он которую.
Я кивнула. Витька Зуб прошлой осенью застрелил свою собаку. Убил за то, что лаяла. Видно, ежа нашла, весь вечер лаяла на цепи. Надоела она ему своим лаем, отвёл в рощу и убил.
– Он же её ночью пристрелил. Я и не знала. Собралась я утром за шиповником в березняк сходить-собрать, а в проулке Туличиху встретила. Она мне давай рассказывать, да я и слушать до конца не стала, тошно так… Махнула рукой и пошла. Поднялась я к роще, знаешь, там с краю-то шиповник. Стою, обираю. И слышу, скулит кто-то. Я на голос иду, а на самой опушке – Жулька… Недострелил он её. Ползёт это она ко мне по траве и скулит. А задние лапы-то – за ней волокутся.