– Вон, пошли… Старые уж, ноги – никуда, а всё ходят! – Маруся была баба болтливая и злая на язык.
– А куда они?
– Дак в храм, служба ведь сегодня в Лужках. У нас-то – по праздникам только служат, а в Лужках кажное воскресенье. Уж сколько лет ходят. Всё грех Мишкин отмаливают! Отмолишь его, как же…
– Какой же грех?
– Да ты, почитай, всю жизнь в деревне живёшь, дачница, а не знаешь?! – Маруся села прямо, разгладила юбку и, нехорошо улыбнувшись, хлопнула по колену рукой. – Убивец он, деда Миша. Расстрельщик.
Я молчала.
– В людей он стрелял, по приговору. Их, братьев, двое было, он и младший, Григорий. До войны ещё оба они в армию пошли, в один призыв, я тогда девчонкой была. Вот они вместе в войска НКВД и попали. Григорий, тот сильно верующий был, а его – возьми да назначь на расстрелы эти. Мишка-то за него и вызвался, самый грех на себя взял. И расстреливал! Приговор в исполнение приводил. Тогда в затылок стреляли, в колидоре специальном. Вот и стрелял! Уж и не знаю, сколько душ на нём…
Маруся остановилась перевести дух. Слева, на дороге, ещё виднелись удаляющиеся старики.
– А как вернулись они, Мишка-то пил сильно, да выпимши всё плакал. Вот тогда-то у него ружьё и выперло! – Маруся постучала пальцем в лоб. – А ты думала?! Ружьё это. Аккурат там, где пуля проходит, оно и выросло, прямо дулом вперёд и торчит. Это грех его пророс! Сам он говорил, да вся деревня знает про то. Так с грехом своим весь век и ходит, перед народом! – Маруся отчаянно развела руками, показывая, как ходит.
Помолчали…
– А брат? Где он?
– Григорий? – Она махнула рукой. – Так вскорести война пошла, их обратно в армию позабирали. Вот Григорий и погиб. А Мишка живой остался. Дождалась его Маня, так он и пришёл, целый. Тихий стал, стороной живёт. Он вроде как заразным себя считает, людей от греха бережёт. Кто им брезгует, а другие – ничего, обувку чинить носят. Мужиков-то в деревне не осталось, а этот вот – уж восемьдесят годков с лишком, а всё с грехом ходит! – сердито повторила она.
– Я ему босоножки носила, не взял он…
– Так потому и не взял! Он завсегда различает, кто со знанием к нему пришёл, а кто так, сдуру. Говорю ж, людей бережёт. Теперь вот сходи, если решишь, твоё дело…
* * *
Он сидел там же на лавке, с работой. Глянул на меня, чему-то кивнул…
– Опять пришла? Ну, давай их. Сама раз решила…
Деда Миша подвинулся, предлагая место:
– Тут, гляжу, токма подошва да хлястик вон… Обожди, сразу сделаю.
Дед взял коробку с дратвой, стал примерять нитку, ища годную по толщине.
– А незнаемому человеку рядом со мной нельзя, – спокойно заговорил он, роясь в коробке, – инфекционный я. Зачем людя́м это, не нужно оно совсем. Грех такой… Коли сам уж человек, знаемо, придёт – другое дело. – Дед выбрал нитку. – Эта вот вроде подходит, крепко будет.
– А как вы… узнаёте?
– Так намостырился уж за жизнь разбирать по лицам. С таким стыдом ходить – поймёшь, кто знает, кто не. – Он поглядел перед собой, неловко улыбнулся. – Взгляд другой становится. Внимательный.
Дед ухватил конец дратвы, прицелился, щурясь в иглу, вдел. Начал шить.
– Да ты меня не чинись, растревожить не бойся. Я кажный день с этим встаю, с этим и ложусь. Вон она где у меня, память-то, сидит.
Он оставил работу и пальцем потрогал шишку.
– А тому, что говорят, будто брата я выгораживал, – тому не верь. Это Григорий врал, что я за него вызвался. Меня назначили, я и стрелял. Жалел он меня очень. Добрый человек был, Бог его-то прибрал, да от меня отказался. Теперь рассуждаю, что мне же и в науку – живи вот, думай. Так что убивец я. Он самый и есть. Убивец.
Деда Миша говорил медленно, в лад стежкам. И так просто, как про вчера. Словно доставал из коробки, из-под руки.
– Спужался я тогда сильно. Откажешься, так самого и стре́льнут, как дезельтира. Оно строго было. И дрожит всё внутри, и подсказывает, что, мол, может, и ничего, может, верно оно, коли приговорили, и должон кто-то исполнять, раз народная власть решила. Да разве ж себя обманешь? Всё одно знал, что грех. И ведь что ещё думал?.. – Дед поднял морщинистую руку с зажатой иглой, потряс в воздухе. – Красота вокруг, весна, нас уж отпустить должны, по домам, значит, а сады вот зацветут со дня на день, а я-то и не увижу, как откажусь. Вот так думал.
Он снова склонил голову к работе, с усилием протыкая иглой трудный кусок.
– И пошло… И пошёл. Я на должности этой неделю и пробыл, а там уж службе срок вышел. Ведь на то сердце и надеялось, когда страхом дрожало. Молодой был, думал, исправлю потом, как-никак. А это, мил, разве чем исправишь? Жизнь, она цельная, её вот так вона, – он похлопал по подошве, – не нановишь.
Деда Миша срезал нитку, зубами подтянул узел накрепко, ещё обрезал…
– Миш! Ты огурцы укрыл, что ли? Заморозок обещали… – раздалось из открытого окна избы.
– Укрыл уже. Слышь, укрыл!.. Глухая она стала у меня… – добавил он тихо, прилаживая на станок другую босоножку. – …Вот и вышло, что не нановишь. Поначалу-то рвался, думал – перемогну, горькую тоже пил, кричал. Маня вон сколько вытерпела… А как шишка-то, ружжо моё выперло, так понял, что носить мне его, пока жив. Навроде ордена перед народом, во. Опамятовался я тогда, утих, значит, да всё на войну надеялся, думал, заберёт она меня. И то не вышло…
Порыв ветра зашумел в кусте сирени, зашевелил траву. Дед мельком глянул на небо.
– А вышло то, что мысль эта мне думается цельную жизнь. По ночам теперь умереть хочу, терпежу не хватает. А утро встанет, всё живу, даже радуюсь. И болит душа грехом, и тем же местом она, душа, красоту принимает. Красота вокруг ведь какая!
Он сильно махнул головой на холм, ручей… и заморщился от боли, от резкого движения. Замер, потом осторожно подвинулся на лавке, ища положения телу, снова взялся за иглу.
– И так выходит, что всё в ней вмещается, в душе-то. И места хватает. А где она сама есть, не изучили ещё. Я вон сколько ею маюсь, и не пойму, где она у меня, душа эта… Ну, гляди, готовы твои, кажись.
Он взял обе босоножки, вытянул руки вперёд, осмотрел пару и, хлопнув подошвами, протянул мне:
– Держи вот. Ещё поносишь.
Я поблагодарила и неловко расплатилась. Деда Миша тоже засмущался, заторопил меня:
– Надувает вон… Беги, пока дождя нет.
Я пошла.
Когда спускалась с холма, налетел порыв ветра. Отвернув от него лицо, я увидела, что деда Миша ещё сидит на лавке, собирает инструмент. Ветер трепал сирень у него над головой, и с неё сыпались белые звёздочки. Они падали на фуражку деда. Он снял её и медленно отряхивал…
Интерлюдия. Птицы
Слетелись они и загалдели по полям, по рощам.
И столько их, что сразу понятно: хозяева вернулись.
Весь день, кувыркаясь на ветру, разбираются, кому где селиться. Сейчас не до песен им. Ругаются, щебечут, курлыкают, верещат.
Маленькие синицы целой гурьбой засели в сосне и всё спорят и спорят с толстой сорокой. Сорока не выдержала, улетела-таки, поспокойнее место искать.
Потом гордо прошествовала по небу огромная серая цапля, наискосок, размашисто, медленно. А напоследок крикнула страшным своим клёкотом. Крик у цапли жуткий. Улетела.
Дрозды вон бестолково носятся весь день туда-сюда. Бултыхаются в воздухе, дерутся. Но всё же разобрались к вечеру, стихли.
И ветер стих на закате. Уже в сумерках вышла я за дом, к тлеющему кострищу. Чуть дымит кучка сыроватых прошлогодних листьев, мигает в глубине огоньком. Тихо.
А потом, в тишине, странное шелестенье-хлопанье зазвучало. Где это? Это в небе. Задрала голову: гуси надо мной летят, ровным косяком, шеи тянут, всхлопывают крыльями мерно. Перекликаются негромко, потом опять затихают, только взмахивают сильно. Слышен шорох в их перьях: шух, шух…
Сейчас скроются. Почти успела сосчитать: семнадцать или пятнадцать…
Ну что ж, все уж вроде вернулись? Ан нет, не все.