Отмечен пророческой жаждой –
да будешь! Но я не о том…
И это неважно, неважно,
Что ветром разграблен твой дом.
И это не главное право,
что схватит за горло тебя
похлеще татарских удавок
пенькового века петля [1, с. 26].
Строки посвящены другому поэту, но и новиковского лирического героя, его самоощущение они вполне определяют, недаром во второй части стихотворения местоимение «ты» меняется на «мы», говорится о единой доле всех поэтов эпохи, всех поэтов вообще:
За наши мытарства, быть может,
скупого гроша не дадут.
«…»
Пусть время расправится с нами, –
мы бросим козырно и зло:
«Мы неба коснулись губами,
и Небом
нам горло свело!» [1, с. 26]
В стихотворении налицо традиционный мотив наказания поэта за его особый дар. Наиболее характерными в мифологии и искусстве являются образы поэта непонятого, одинокого, обречённого на преждевременную смерть. Эта традиция восприятия трагической доли творца предопределена ещё античностью. Орфей, один из известнейших мифологических певцов, дважды потерял любимую Эвридику и был до конца своих дней одинок и безутешен, а смерть его имела жертвенный характер и была связана с изуверской составляющей культа Диониса. «Отзвуки темы наказания в связи с образом поэта постоянны в греческой мифологии: Аполлон наказывает Марсия, Лина, Мидаса, музы наказывают Фамирида» [3, с. 328]. Одиночество и непонятость творца – это мотивы поэзии Катулла. Овидиевское творчество на его последнем этапе также является утверждением трагической доли отверженного и всеми покинутого поэта. Далее эту традицию продолжили средневековые поэты Франсуа Вийон и Данте Алигьери, европейские и русские романтики, представители поэзии модернизма и их позднейшие последователи.
Одно из наиболее характерных с этой точки зрения стихотворений С. Новикова – «Монолог американского рок-музыканта» (памяти Дж. Хендрикса). Здесь особенно сильно проявлен мотив одиночества творца среди толпы. Особенно усилен этот мотив тем, что героя стихотворения толпа превозносит (что понятно и из контекста стихотворения, и из затекста – биографии Хендрикса), но именно эта «осанна» делает его особенно несчастным и непонятым, особенно одиноким:
Одиночество!
Крепче спирта
обжигаешь гортань.
И сквозь
марево всемирных юпитеров
не увидеть пота и слёз.
Слава!
Шатки твои ступени,
но не ведаю, что страшней –
одиночество ли –
на сцене,
одиночество ли –
за ней? [1, с. 19]
Эти строки соотносимы с пастернаковскими. Герой стихотворения Б. Пастернака «Гамлет» – тоже актёр и поэт и так же страшно одинок среди толпы зрителей, почитателей, недругов: «Я один, всё тонет в фарисействе» [2, с. 181]. Но если пастернаковский герой, моля о чаше, подобно Христу, смиренно принимает собственную избранность и не выказывает презрения, а тем более – ненависти к толпе, то новиковский далёк от смирения:
О, как я ненавижу вас,
покупающих лучшую ложу,
покупающих лучших из нас! [1, с. 19]
И далее читаем строки, подчёркивающие расхождение его позиций с позицией героя Пастернака:
Исчезаю в туманном свете
навсегда. Я не Иисус!
Не спасайте меня от смерти,
а от жизни я сам спасусь! [1, с. 20]
Это стихотворение С. Новикова выбивается из общей тональности текстов о творце и его миссии только накалом отрицания толпы поэтом и выраженным желанием уйти от этого мира в смерть, не быть. Но с мифологической точки зрения оно и в этом традиционно, потому что поэт (музыкант, художник) в мифах практически всех народов иррационально связан со смертью, стоит на границе того и этого миров, часто умирает молодым. Безвременный и необычный уход поэта в потусторонний мир также является чертой его избранности. Зачастую это – расплата за особый дар, не свойственный простым смертным.
Русские модернисты особенно настойчиво подчёркивали различие между поэтами и непоэтами. Этому способствовала и теория теургической сущности искусства, и идея жизнетворчества. Об искусстве, перетворящем вещный мир (русскими символистами воспринимавшийся как мир хаоса, «масками» которому служили видимости – вещи) в космическую бытийность, много писали В. Иванов и А. Белый. В своём романе «Крещёный китаец» А. Белый, обобщая различные мифы разных мифологических систем, создаёт свой, универсальный миф о космосе, его творении, претворении и творце. Опираясь на мировую мифологию, он обновляет миф о теурге, облекая его в форму традиционных мифологем в нетрадиционных сочетаниях. А. Белый объединяет теургическую идею символизма с метафизической идеей «святой плоти» Д. Мережковского, подчёркивая жертвенную сущность творца и очищающий характер этой жертвы, посредством которой и совершается теургический акт.
Творец С. Новикова, конечно, не теург Иванова или Белого, но определённо личность необыкновенная. Причём его необыкновенность видна не всем и не всегда. Часто она спрятана под самую непрезентабельную внешнюю форму, например, слепого баяниста в непрезентабельном пивном баре:
И вдруг – из-за линялой ширмы
слепой являлся баянист.
Бедняк, в отсутствие оркестра
он призван был внести на миг
в ублюдочность сих стен облезлых
недостающий шарм.
И шик.
(«Бар “Якорь”») [1, с. 11]
Или старого больного ялтинского скрипача Гонзы, играющего для пьяных матросов в погребке («Городу моего детства»).
Эти бедные музыканты Новикова при всей внешней убогости умеют преображать мир как теурги, воздействуя на души окружающих и изменяя окружающую действительность своим волшебным, мучительным и тайным даром одинокого творца:
И он вносил. Но вот что странно:
под непутёвый перебор
мирились, скашивали планы,
слезою увлажняли взор…
(«Бар “Якорь”») [1, с. 11]
Был он поляк иль венгр? Не знаю.
Но в скрипочке его свила
себе гнездо печаль такая…
Такая мука в ней жила!
Что за беда была виною
рыданий глупого смычка?
Любовь, разбитая войною?
Или по родине тоска?
Никто не знал. Но не однажды –
и я поклясться в том готов! –
вздыхали парни с каботажных
в порту сошедшихся судов.
За ним следили взглядом странным,
неловко хмурились порой
над этой хриплой, чужестранной,
совсем не русскою тоской.
(«Городу моего детства») [1, с. 44–45]