Седьмого ноября 1971 года в общежитии студенческого городка дежурил доцент Дмитрий Дротченко. Этот титан социалистического реализма недавно, как довесок к должности, приобрел молоденькую глупенькую жену. Кроме зарплаты и жилплощади, дать он девушке ничего не мог, а потому боялся оставлять одну и постоянно таскал за собой. Даже на лекции усаживал за последние парты, где она умудрялась на его глазах обжиматься со студентами.
Усилия власти приносили обратный эффект. Стиснутая в тюремные рамки молодежь при любой возможности срывалась с катушек. Она опивалась до блевотины, обкуривалась до тошноты, обдалбывалась до отвращения. Она с маниакальной страстью включалась в соревнование, кто кого перехитрит. На каждое новое «нельзя» она отвечала: «А мы назло будем».
Кровать с бантиками в комнате Буттера занимал студент второго курса отделения живописи Вадим Михалевич. В честь праздника он пригласил к себе нескольких друзей и глухо с ними пил под разговоры о силе искусства.
Чтобы не шататься пьяными по коридору и не попасться на глаза доценту Дротченко, поссать выходили на балкон. Молодые художники не были варварами, потому перед тем, как справить малую нужду, как и подобает интеллигентным людям, они внимательно смотрели вниз и вовсе не хотели специально облить кого-либо мочой. Михалевич же вниз не глянул и вместе с приятным облегчением внизу живота услышал то ли недовольный, то ли восторженный крик: «Меня обоссали».
Кричала молодая жена доцента. В этот момент она проходила под балконом. Почувствовав на макушке подозрительную теплую струю, она подняла голову вверх и подставила ей лицо, чтобы убедиться, что это именно моча, и увидеть, от кого она проистекает. Доцент Дротченко тут же вместе с ней обошел комнаты и обличил с ее слов и по мокрым брюкам едва живого от страха студента Михалевича, которого его бантики не спасли.
Сразу после праздников было устроено открытое комсомольское собрание. Стены центрального зала невской анфилады помнили голоса Ф. С. Рокотова, К. П. Брюллова, А. А. Иванова, П. А. Федотова, И. Н. Крамского, В. И. Сурикова, В. А. Серова, В. И. Баженова, П. К. Клодта и многих других. Теперь тут собрались выблядки пролетарского искусства судить беззащитного мальчика за то, что он мальчик и он беззащитен.
Зал так плотно заполнили серые ткани, что он стал похож на свалку никому не нужной дешевой материи. Ткани шевелились, прижимались друг к другу и издавали звуки. Три яруса глаз с ужасом следили за этой смердящей кашей: олимпийские боги с плафона потолка, статуи из ниш, профессора с портретов. Все они, исполненные величия, славы, блеска, по уши завязшие в бессмертии, завернутые в муар торжественных тог не могли ничего сделать, чтобы защитить хилого мальчика с пушком хлипкой бороденки.
Они могли дарить талант и сюжеты, передавать мастерство, указывать образцы. Но они были бессильны перед теми, кто сейчас царил в академии. Потому что для этих холопских господ их дары вообще ничего не значили. Боги, статуи и портреты были докучным довеском, с которым ревнители пролетарского искусства снисходительно мирились. И в любой момент готовы были вышвырнуть из академии так, как они сейчас вышвыривали беззащитного мальчика.
– Друзья подарили мне на праздник Октябрьской революции акварельные краски, – правдоподобно лепетал заплутавший в собственной правоте Михалевич. – По этому поводу мы собрались обсудить сюжеты и попить чайку. Я вышел на балкон и автоматически выплеснул остатки чая вниз.
– А остатков горячего чая было полведра, – весело уточнил кто-то.
– Это был не чай, – орал поборник справедливости. Он трясся и тыкал под нос президиуму платье своей жены. – Чай так не пахнет. – Декан, секретарь парторганизации и проректор с интересом принюхивались.
– Но с чего вы взяли, что это именно моя моча, – пытался защититься студент Михалевич.
– Это просто доказать с помощью эксперимента! – заходился в крике доцент.
– И как вы планируете провести этот эксперимент? – уже с настоящим интересом спрашивал Михалевич. – Уж не прикажете ли мне прямо здесь вашу жену…
– Молчи, щенок, не дорос еще до моей жены!
– Ага, точно, еще лет полста потерпи, – подбадривающе крикнули из зала.
– Пусть потерпевшая пояснит, как она отличила мочу от чая, – вполне серьезно предложил секретарь парторганизации и не понял, почему зал ответил ему хохотом.
– Опомнитесь, господа, для того ли возводились эти святые стены, чтобы открыто глумиться над юностью, – шелестел из забытой кладовой заплутавший в академических нишах голос Василия Демут-Малиновского.
– Для того, именно для того и возводили, я из первых строителей, я знаю, – дребезжа стеклом, спорил с ним призрак Александра Кокоринова.
Михалевича исключили из комсомола и автоматически выгнали из института за аморальное поведение. Но доцент Дротченко на этом не остановился. Он жаждал превратить дело в политическое. Ссылаясь на то, что окропление мочой произошло Седьмого ноября, он заявил, что глумились в лице его жены над революцией и ее завоеваниями. Такой поворот не понравился ректору, потому что грозил ему креслом. Дело свернули, но на Буттера легла печать если не соучастника, то молчаливого соглашателя.
Провинциальному мальчику и так было тяжело в элитной среде мажоров. А тут тяжесть многократно усилилась за счет комплексов по поводу профессии и обвинений в диссидентстве. По беспомощному взгляду и опасливым движениям он стал похож на человека, идущего по тонкому льду.
Неуверенностью парня сразу же воспользовался его педагог по рисунку Верёвкин. Учитель был из семьи потомственных пролетариев. Как любого человека, занимающего не свое место, его отличали предельная строгость и грязное хамство. Он без остатка отдавал себя любимому делу – с утра до вечера оскорблял учеников. Делал это не по злобе, а потому, что сам был так воспитан.
Напрасно Буттер объяснял, что во время инцидента его не было в комнате, приводил свидетелей и клялся, напрасно садился в первый ряд на собраниях, бросался в глаза на демонстрациях. За ним закрепилась характеристика диссидента. Обидная и несправедливая для парня, который даже шнурки на ботинках стремился завязывать как на плакатах.
Если бы не было этого повода, то мастер Верёвкин нашел бы другой. Это был явный откровенный садист, который ловил кайф от того, что доводит людей до сумасшествия, суицида и на худой конец просто отчисления. Прикрываясь служением высокому искусству, он понижал самооценку собеседника до уровня выгребной ямы.
Группа состояла из семи человек. Между собой они не общались и видимости дружбы не создавали. Обучение – постоянное рисование: череда постановок, натурщиков, пленэров. Если на первых курсах в дополнение к мастерской для разнообразия были и лекции по разным предметам. То третий, четвертый и пятый курсы – только мастерская. Здесь для каждого у мастера находилось доброе слово.
Невысокий крепыш с красными грубыми руками спившегося сантехника не ходил, не вышагивал, а рыскал между мольбертами. Так голодная крыса рыскает по знакомому надоевшему подвалу, надеясь на то, что в нем появился кусок, в который можно вцепиться зубами. По его тусклым оловянным глазам читалась главная тоска неудавшейся жизни: ему нельзя было носить с собой бамбуковую палку и бить ею учеников.
Если бы у Верёвкина было такое право, то в мастерской слышались бы постоянный свист, шлепки бамбука об искромсанные тела, крики боли и мольбы о пощаде. На холсты вместо краски летели бы брызги крови. Он был бы доволен и весел. А так приходилось вместо палки действовать словами. Эффект сильный, но не тот. Приходилось постоянно домысливать и щурить глаза, чтобы не маячили перед ними молодые лица без синяков и следов жестоких побоев.
Он готов был платить студентам, чтобы они вечерами травмировали друг друга. Студенты согласны были увечить себя сами. Но все тонуло в мутных потоках слов, которые ежедневно выплескивались из лоханей надутых злобой щек Верёвкина.
Постановки он предпочитал делать минорные. Раскрытый фанерный чемодан компоновался с поломанной виниловой пластинкой, старой газетой, половой тряпкой и пыльными флаконами из-под одеколона. Но требовал, чтобы их изображали с позитивной жизнеутверждающей силой. Это никому не удавалось. Тут же сыпались оценки: