Лихорадочная суетливость помогала ему не рассыпаться в прах. Постоянным движением он создавал поле притяжения для ветхих частиц тела. Остановка грозила тем, что их тут же притянут другие предметы и старичок растворится в поле и потолке. Ничего не спрашивая у Алексея, он повел его за собой, на мгновения задерживался, тыкал пальцем в стену и без комментариев спешил дальше, как только Лёша доставал очередное полотно.
Так за каких-то десять минут экспозицию удачно решили, хотя до этого старичок полотен не видел и, в какой последовательности они составлены в мешке, не знал. По всему, он был способен на большее, чем простые люди. Также безмолвно он помог закрепить картины на шнуры, еще раз резво обежал всю выставку, удовлетворенно кивнул и растворился в свободном простенке. А Лёша пошагал в знаменитый институт на Волхонке к своему другу.
На выходе мимо него едва слышно прошелестел странный мерцающий силуэт. Высокий худой мужчина в серо-зеленом плаще до середины икр и надвинутой на глаза широкополой шляпе, которая полностью закрывала лицо. Сквозь тень шляпы проступал выразительный нос. Под ним угадывались губы в обрамлении густой, окладистой, длинной бороды с легкой проседью. Невесомость фигуры и отсутствие лица размывали вопрос о возрасте. Клетчатый шарф определенности не добавлял.
Лёша повернул голову и с удивлением отметил, что силуэт, не снимая шляпы, растворился в том же самом простенке, в котором минуту назад бесследно исчез расторопный старичок-распорядитель.
Открытие пришлось на мягкий весенний вечер. Из недр стен и перекрытий звучала музыка. Несколько работ висело на первом этаже. Затем по стенам двух лестничных пролетов и во втором этаже. Из-за этого зрители напоминали ватагу свадебных гостей, которые шарахаются между этажами жилого дома вслед за молодоженами. Руководил шараханьем все тот же юркий мышиный старичок, к которому прилепились три бородатых педагога художественной школы. Они сурово мотали головами, насупленно морщились и говорили так тихо, что бороды полностью глушили звук слов.
Впрочем, никто, кроме Алексея, к их шепоту не прислушивался. Все просто ловили беззаботную радость бытия, которую дарили им полотна, и невольно удивлялись тому, как эти чванливые стены позволили, чтобы на их сумрачном фоне играли детски глубокими красками гармоничные настроения полного дыхания жизни.
Всеми своими лицевыми мускулами и зубами старалась разделить общий восторг гражданка Швейцарии Франциска Штюк. В искусстве она понимала меньше живущего в сапожной мастерской таракана, но именно поэтому тянулась к нему своими хилыми ручками в нитяных браслетах, шитых бисером. Искусство брезгливо отстранялось, но она с педантизмом тюремной ключницы продолжала попытки.
Эта худенькая неопределенных лет старушка без макияжа и собственного выражения лица едва перешагнула тридцатилетний рубеж. Больше всего боялась вопроса, как в Швейцарии называют швейцаров. Уже много лет в России она искала мужа – обязательно писателя или художника. Увы, тогда прицельная охота приносила мало результатов. От нее только что ускользнул Юрий Николаев – художник-абстракционист, который искренне считал, что для настоящего живописца образование – вред, махал кистью во все стороны и уже намахал себе квартиру в Германии.
После осечки замаячил впереди прозаик Миша Пышкин. Он до судорог во всем теле желал жену заграничной выделки. Чтобы на этот раз не промахнуться, Франциска решила подготовиться основательнее – атаковать русскую культуру по всем направлениям. В томительном ожидании будущего брака она вгрызалась в нее как крыса в высоковольтный кабель. Первым делом поступила в аспирантуру. Затем окружала себя вязаными половиками и домоткаными скатертями. Потом начала исследовать русского поэта, который всю жизнь переводил с французского языка. И только после этого сшила себе широкую цыганскую юбку. Не хватало русской живописи.
После Николаева осталось много мазни. Но вся она мало походила на живопись, а тем более на русскую. Тут ее и притащила на выставку Фирсова знакомая католичка-истеричка Ксения Кишковская. Национальное настроение в работах Лёши чувствовалось всегда. В гамме широта раствора дыхания доходила до безоглядного отрицания границ.
Естественно, Франциска ничего этого не понимала и по слепоте своей видеть не могла. Она себя-то в зеркале не видела, что ее отчасти спасало от разочарований. Но с тщанием пожилой немецкой торговки она сложила вместе суету мышиного старичка, блеск в глазах публики, точку постоянного возврата, положение самого автора, которого, как известно, инстинктивно тянет к лучшим работам, и сделала безошибочный вывод. Надо брать эту ветку березы.
– Хочу это-о, – как само собой разумеющееся капризно протянула она, собирая в неприличный пучок морщин свои тонкие бесцветные губки, и ткнула пальцем в небольшое полотно сорок на шестьдесят, где в лазури растворялась готовая распустить почки, но притихшая под легким морозцем веточка березки.
То ли Лёше не понравилась интонация. То ли он испытывал антипатию к Франциске. То ли вспомнил роль немцев в российской истории. То ли неожиданно, как это с ним всегда и бывало, почувствовал, что намечается брешь в его обороне, куда готовы зловонным потоком хлынуть деструктивные силы. То ли ему захотелось покуражиться. То ли сложилось все это вместе. Но он резко включил деревенского дурачка – раздолбая и увальня.
– Да ну, да ты чё, да вот соседняя картинка куда лучше. А эта нет, – произнес он с отсутствующим видом, в котором внимательному глазу читалось: «Выкуси, заграничная сука, я, конечно, продаюсь, но не тебе, падла убогая».
– Хочу это, – ничего не поняла Франциска.
– А пойдем со мной, чё еще покажу. Не пожалеешь. Ты еще не все видела. Это мелочь, так, забава, пальцы на свежем воздухе размять, – оседлал любимого конька Алексей, который для куража на полную включил невменяемость. Так он поступал, когда отрицал право собеседника говорить с ним о чем-либо.
– Хочу это, – тупо повторила Франциска, начиная понимать, что зря не училась дипломатии у своего отца – чиновника из ООН. – Мне только это нравится, – добавила она.
– Да не смеши меня, тут и смотреть не на что. Прут торчит. Не может это нравиться. Вон то нравится, а это так, для метелки. Сгодится капусту квасить.
– Ой, Лёх, – резко включился в торг приятель Алексея, который предлагал зашить все карманы, а впредь любую одежду кроить без них, – продай ты убогой древесину. Глянь, как убивается. – Это существо с асимметричными плечами и клейкой лентой для ловли мух вместо кожи в теории пропагандировало лозунг: не будет карманов – не будет собственности. Но на практике алчно набивало свои карманы и уже тогда кормилось крохами от гонораров Лёши.
– Дак, вот я и говорю о том же, – учащенно закивал Лёша, – продать, продать, все сейчас продать, пойдем, вон лебедь висит, его и надо продать. Разве ж я спорю? Согласен.
Много времени понадобилось Франциске, чтобы понять, что над ней открыто издеваются на потеху собравшейся вокруг публики. Даже разносивший шампанское лакей забыл о профессиональной невозмутимости. Даже суровые педагоги прятали улыбки под непроницаемыми бородами, уже добротно смоченными вином. Даже истеричка-католичка Ксения серьезно обдумывала перспективу негромкого короткого смеха, но никак не могла определиться с его размером. Наконец зрителям надоело, и они стали расходиться.
В заметно поредевшей толпе шустрый мышиный старичок стал еще заметнее. Дирижер несуществующего оркестра или режиссер ненаписанной пьесы, он по одному ему ведомым правилам заполнял пространство гимназии фигуративом. Или это стены нашептывали ему, что здесь должны стоять три человека, а здесь – два и непременно разного роста. Для кого расставлялись им эти композиции? Вряд ли для их участников.
Было острое ощущение: как зрители ходят и оценивают полотна, так кто-то еще оценивает уместность, выразительность и эстетическую емкость их расположения. Все участники выставки стали марионетками в театре теней. И только истинный свет с Лёшиных полотен не дал этому театру окаменеть, растаять или захлебнуться в крови. С видом заговорщика юркий мышиный старичок поманил стойких ценителей живописи на балкон.