Училище, кроме отдельной комнаты, подарило Алексею компанию друзей-гопников и гордость за то, что он получает почти ту же профессию, что и легендарный Анатолий Зверев. Второе повлекло за собой безобидный плагиат поведения и палитры. Первое же потянуло череду образцовых по своей тупости поступков, от которых потом приходилось старательно отмываться и зачищать их следы в интернете.
Алексея в училище привели извилистые тропы полной случайностей судьбы гения. Для его друзей это убогое заведение было единственно возможным вариантом жизни. Но живописец этой разницы не понял. Потому его друзья – жлобы и гопники – казались ему такими же ментально организованными существами, как и он сам. Он их слушал, соглашался с ними и делил жизнь, оказался в плену разношерстной, но очень однотипной компании.
Ее члены постоянно отстаивали право казаться творческими людьми. Обязательного для этого налета экзальтации достигали разными способами. Потомок графа Лорис-Меликова в любую погоду ходил в перчатках из дешевого кожзаменителя. В этих перчатках он ел, фотографировал, писал, здоровался и делал многое другое. Пробовал даже мыться в ванной. Другой никогда не расчесывался, превратив этим волосы на голове в подобие слежавшейся одежной щетки. Третий уверял, что расцвет творчества возникнет, если есть только запеченную в костре картошку, и тянул всех на ночные посиделки у огонька. Четвертый призывал отказаться от карманов, а те, которые уже есть, срочно зашить. Пятый считал, что день прожит зря, если в этот день он не увидел хотя бы одной обнаженной девушки на расстоянии вытянутой руки.
Убогие юноши строили тупые планы. Они хотели жить одной дружной творческой коммуной. Для этого ездили по селам и искали большой заброшенный дом, где можно было бы одновременно лапать девок, зашивать карманы, рисовать, печь картошку, месить глину, выращивать элементалей, петь, медитировать, палить по призракам, проходить через стены. И при этом не мешать друг другу, а совместно через артель двигаться к творческому исправлению мира. Порадуемся тому, что непреодолимой преградой на пути к такому странноприимному дому стали драчливые местные жители.
Иначе вместо первых кристально чистых полотен Алексея Фирсова был бы набор идиотских концептуальных изображений. На них утюги спорили бы о смысле бытия, ведра соревновались в полноте вычерпывания реальности, а трубы принимали участие в конкурсах красоты. Что еще может написать человек, если, как только он возьмется за кисть, из стены лезет чья-то наглая рожа, на уши обрушивается смесь шлягера с молитвой, мимо проносится ватага голых девок, и все это размывается в дыму от подгоревшей картошки.
Соседство Воскресенского с санаторием Совета министров много определяло в его жизни. Оно делало ее спокойной, защищенной и достаточной. Но в то же время постоянно заставляло мирных поселян ощущать себя прислугой, то есть теми, кем они и были от веку. Холуйство просто висело в воздухе и оплетало жителей нитями рабства. Не обошло оно и Алексея.
Его первые шаги в живописи были связаны с поисками натуры, цвета и богатой клиентуры. Он с самого начала успешно гнался за тремя зайцами и опровергал народную мудрость. Натура разворачивала перед ним свои безграничные прелести, кокетливо оттопыривая то задницу, то грудь, как это делает избалованная вниманием подписчиков инстаграмщица с губами уточкой. Палитра открывала новые мажорные оттенки и рассыпала их солнечными зайчиками по холстам. Клиентура пусть пока и не дралась в очередях, но уже уверенно маячила в отдалении и покорно готовила кошельки.
Особенно сильно с фатальной неотступностью магического магнита влекли Алексея иностранцы. Видел ли он в них держателей стабильной валюты. Воспринимал ли он их как людей, которые не обманывают при расчетах. Знал ли он о том, что они привычны к иному масштабу цен на живопись. Понимал ли, что их коллекции – надежный мостик к известности. Этим он не делился ни с кем. Но всех своих знакомых донимал просьбами о поисках иностранной клиентуры.
Был Алексей Фирсов в ту давнюю пору чистый и честный, восхитительный в своей искренности и непосредственной радости реалист с небольшой органичной примесью импрессионизма, называл себя представителем московской светотональной школы с экспрессивным уклоном. Его лебеди, камышовые мостики, дома с резными наличниками, ветки березы, сухие травы дышали такой мерой правды, что немногочисленные зрители с благодарным изумлением останавливались у полотен и молили высшие силы о том, чтобы трансляция продолжалась.
Даже портрет был ему под силу. Поясной портрет модели, которая пишет эти строки, закончил в три сеанса. Алексей на полотне облек модель в одеяние брахмана и устремил ее взгляд в прозрение глубины сходства различий четырех типов шуньяты. Тогда при рисовании живописец не обходился без дневного света, справедливо считал, что только он может дать вечную жизнь полотну и заставить его неопределенно мерцать в сумерках любых веков. Алексей справедливо считал, что красками он не дублирует, а спрессовывает этот дневной свет, привязывает его к полотну, обручает с ним.
Из двух окон в перпендикуляр струились два потока света. За первым вслед за палисадником и дорогой поднимался такой же пятиэтажный дом. Отсюда лился свет с голубовато-серым оттенком. За вторым начиналось поле, которое переходило в берег речки Цыганки. Отсюда проникал свет с сиренево-изумрудным оттенком. Они соединялись в золотистой дымке с лазоревыми переливами. В самое сгущение этой дымки и поместил Лёша модель, а сам поставил мольберт наискосок.
С ранней юности Алексей довольно уверенно работал в различных жанрах. Но его болезненно, как перекошенную шестеренку, заклинило на пейзаже. Художники часто сужают мир до замочной скважины или смотровой щели: один всю жизнь рисует коров, другой – малюет бутылки, а третий – изображает морские волны. Почему? Как правило, причины банальны: дальтонизм, близорукость, шейный хондроз. Лёша этими недугами не страдал и вполне воспринимал полноту многомерной реальности.
Невинный пастушок Лёша Фирсов просто боялся. Понаставив вокруг себя китайских ширм с березками и сеном, он соорудил что-то вроде магического мелового круга – преграды для им самим придуманного зла. С годами зацикленность на оберегах росла, ширм громоздилось все больше и больше, границы круга становились толще. И вот они уже не пускали назад.
Все его десятки выставок по жанру – заезженная песня на один банальный мотив «Широка страна моя родная». Благо, изобильная держава не скупится на материал, а сам мотив и его вариации не надоедают, если подаются кистью мастера. Посетители тоже однотипны – подчеркнуто праздная с претензией на интеллектуальный шик модная публика разного развеса.
При всем этом юные выставки уверенно в плюс отличались от зрелых: полотна манили разнообразными сюжетами и неповторимой свежестью нового слова, а в толпе посетителей не господствовала много раз перетянутая кожа, встречалась и свежая. Выставки эти не перерастали в события, но события на них происходили постоянно.
Первая выставка открылась в Поливановской гимназии на Пречистинке, 32, этом «известном масонском звене», – по словам одного из ее знаменитых питомцев. Дом Охотникова много раз менял хозяев. В тот день, когда пешком от Кропоткинской Лёша в огромном мешке припер сюда свои работы, здесь мирно соседствовали детские художественная и музыкальная школы и мастерские. Истертый мраморный пол, по которому прыщавыми юнцами шаркали Волошин, Белый, Алёхин, Брюсов, Лопатин и иные столпы русской культуры, на шаги нынешних посетителей пренебрежительно молчал.
Все отклики чванливого, притаившегося в забытьи дома, под потолками которого даже Лев Толстой терпеливо ждал педагогов, взял на себя юркий старичок-распорядитель в мышиных тонах ветхого костюма неопределенного кроя. Неизвестно, кем он был по должности и роду занятий: ночным сторожем или дежурным вахтером, поломойкой или помощником педагога, штатным багетчиком или комендантом, дворником или привидением. Но мнилось, что он давно перешагнул столетний порог, при этом ни разу не покинув стен здания.